... 10. 2007
ДОМИК
Итак, Кир: было мне переживание духовное... ну вот то самое, что от приснопомянутых моих бессмыслиц.
А что поделаешь... трудно, трудно из бессмыслиц душевных мужественно вступить в хладный мир самосознательного и самостоятельного, ни во что не верующего, но всё препарирующего смысла.
Тут, конечно, уж человеком надо быть с какой-то неизвестной мне, большой буквы......
- может иврит?
Да нет, и эти веруют, рабы бессмысленные.
Улица Малая Ордынка - вещь в себе препаскуднейшая, как она есть на сегодняшней Москве. Лучше Большой Малая лишь тем, что она меньше. Вот ровно настолько и лучше. И углубился я в неё лишь потому, что есть там офис СТРИМ (интернетная линия, которую, я пользую и плачу), прежде платил всегда карточками, а тут говорят - так переплачиваешь же, ёлка-палка! Вон офис, зайди - дешевле встанет.
Зашёл. И тут же вышел. Слишком много русских людей одновременно. Я и западных-то не безразмерно, а тут душ пятьдесят на двадцати пяти квадратных метрах нафаршированы. И все с квитанциями.
И пошёл я вдоль по Малой по Ордынке, глядя не столько в пасмурный московский день, сколько внутрь собственного недолеченного бронхита. «Сущность бытия» - такое заглавие на афише. Не что-нибудь тебе, а сущность бытия. Не шути!... тут сущностью похнет. Причём афиша-то какой-то выставки живописи... и то, что на афише, ну... одним словом, не вызывает ощущения близящейся сущности. Остановить-то меня остановило, но и заломало тоже. Вот опять сейчас кто-то мне будет сущность бытия вдалбливать. Как-то само собою взгляд пошёл гулять за ворота, на которых висела афиша о сущности. Там некий садик, даже опрятный... что-то выбеленный первый этаж, а второй дощатый...
Что-то очень немертвое, неордынское... что-то притаившееся и живое как будто позвало: «Не пройди!» Я внимательней вгляделся в ограду, на которой висит афиша с обещанием сущности бытия и заметил пониже неброскую досочку: «Дом-музей А. Н. Островского».
Сущность бытия гнездилась в арт-галерее, одном из наружных на Ордынку зданий, между которых наивно выглядывал... пытаясь разглядеть улицу, а то, может быть, и прячась от неё, этот домик.
Старые дворы, старые дома, старые крыши – давняя моя интимная струнка. Обошёл я домик. Небольшой участок имеет выход и в параллельный Ордынке переулок. Закрытые и заржавевшие ворота. Ими пользовались в последний раз... Бог знает... Газончики у дома почти игрушечные.
Понимаешь, что здесь мог играть какой-нибудь отпрыск каких-то очень мелко-поместных... И нашло на меня что-то томительно поленовское. Странный феномен возвращения чьих-то живых знаний о чьей-то неведомой тебе жизни... Ну, знать «Московский дворик» - это ж не значит знать русскую жизнь. Но как-то шевельнулась она во мне, что-то сказалось мне от какого-то чуждого, но глубокого и лирического опыта. Чем-то узнал и меня этот дворик на Малой Ордынке, не только я его. Ну ладно, думаю, симпатичный дворик... но пойду-гляну на сущность бытия. Заглянул... там сидит. Сидит и говорит: «У нас касса билетная в домике-музее Островского. Пройдите туда, купите билет, ну и...» - одним словом русский, ненавязчивый...
И я прошёл...
И отворил двери.
Меня забрало запахом дерева. Не сруб, но деревянные брусья. Не сыскать было выражения прелести этого запаха... Пахло домом. ДОМОМ... убежищем... приютом... спасением... укрытием... материнством...
Маленькая прихожая, дощатый пол, крашеные доски – так давно крашеные, так просевшие... тихая лесенка наверх куда-то... а вокруг меня женщины... пожилые и все какие-то размягченные... добропожалованные... улыбнувшиеся.
Одна из них - она ж меня и раздеться пригласила... и внутрь провела... и рассказала от скуки (хотя лишь смотритель – экскурсоводов этому домику по штату не полож...), что это был первый дом, в котором поселилась на Москве чета Островских. Сняли они две комнатки у настоятеля ближней церкви... тут-де и родился у них сын – будущи й великий русский... Я стоял в этих малюсеньких смежных комнатках... крохотное бюро... кушетка, на которой рожала сына эта женщина, а смеж – малюсенькая спаленка... утлая, но уютная постель... и чепчик... кружевной чепчик навешен на один из кроватных шаров.
Намоленный, говорят, дом. Не знаю... я с трудом воспринимаю такие речи. Удав логики редко и кратко разжимает кольца самоочевидностей своих грёбаных.
Но одно было против меня и против жестоко. Ком, который встал в горле и так и не отпустил меня, пока не обошёл я оба этажика, не оделся и не вышел, наконец, вон.
Я попал в русский воздух и какое-то время был вынужден им дышать. Помню я домик-башенку Гёте в Заксенхаузене... ничего такого там не было. Там было только сознание – здесь был Гёте. А в домике Островского сознание куда-то отъехало... и дыхание сперло совсем бессознательным чем-то, жутким... невыносимым и невыносимо притягательным... зовом каким-то, тоской и бессловесной повестью о тёплой, родной ... уже непонятной нам жизни, невозвратимой, неизвестной мне, но абсолютно точно узнанной по запаху старых брусьев и просевших досок. Здесь любили не телом... здесь любили душой. Здесь жили душой. Здесь жило добро. Нет... не совершенное Божие Благо, а скромное, неказисто-стыдливое и от этого пронзительное живое добро.
Почему я мог написать посреди Вероны:
Не знавший троп к российским избам, Но властью сердца верный им,
Тебя, Италия, я избран Ласкать наречием моим.
Что это за власть сердца?... что это за верность незнаемому?... что это за неубедительная хрень в кольцах самоочевидностей логики?... И что происходит со мной? Что? Я только что ясно сознавал, до какой степени не люблю русских... до какой степени они чужды мне в своей назойливой душевности... в своём амикошённом и неуместном дружестве, в непоправимом питве... – эта пьянь... эта замурзанная орда недоцивилизованных охломонов. Но очень удачно, что в домике-музее никого не было, а от смотрительниц можно было успеть отворотить мокрую рожу. Иначе меня ждал бы неизбежный стыд слабодушного старика, распустившего нюни без всякого очевидного повода.
Я не вышел вон... я выбежал вон... – вокруг была та пасмурная и противная Россия, та гнусная помойная Москва, которую так легко и внятно не любить. Мёртвое... асфальтовое, серое... угрюмо бредущее или осатанело бегущее, злобное, завистливое... ожесточившееся на весь мир + происки американской военщины.
А позади меня, и всё ещё не отпуская, дышала моя верность русским избам, которых я практически никогда не видел (ну раз – два... ну три, может быть), но теперь оказалось – знал... помнил... и как помнил? как? какой-то утробной (или совершенно духовной) памятью, сдавленными слезами и острым, похожим на боль чувством просветления.
Ну и какая после этого «Сущность бытия»?
И дым отечества... А. Грибоедов
Проснись, пенизола легенды! Довольно в негах почивать! Уж солнца золотые ленты твою украсили кровать.
Перебери колоколами, скучавших чаек погони, до завтра смяв рассвета знамя, дневную скатерть разверни.
Не знавший троп к российским избам, но властью сердца верный им, тебя, Италия, я избран ласкать наречием моим.
С тобой гулять, молчать, кудесить, из грусти вить надежды нить и вечных заповедей десять по-ученически твердить.
И трижды проклятого края сердечный образ сотворять, и на чужбине умирая, отчизны дым благословлять.
* * * |