новых форм, но в действительности — это истребление красоты через разрушение формы, как начала синтезирующего и сублимирующего. Это регресс более сложных и высоких форм существования в примитивное и элементарное, отступание вниз от ясности цельного духовного зрения во фрагментарность бездуховной полуслепоты. Это распад ...варваризация. Адепт современного искусства скажет: «Вот это и есть современная красота в ее новых формах! Просто для того, чтобы понять ее и ею насладиться, надо быть в современном духовном состоянии». Но речь как раз и идет о духовном состоянии современного мира и современного человека. Речь идет о катастрофичности этого состояния, о том, что оно гибельно в своих последствиях для человека, для его культуры, в конце концов, для самой жизни. Бездуховность есть энтропия человечности. Здесь необходимо сказать, что бездуховность человеческая никогда не может быть абсолютной, не может означать окончательное исчезновение духа. Дух — не человеческое изобретение. Дух — от Бога и потому не может быть устранен никакими человеческими силами. Но Дух, как и сам Бог, может быть покинут, сморожен в забвении. Именно эти состояния и есть состояния бездуховности. Бердяев прав — всякое человеческое состояние есть состояние духовное, т. е. некое состояние духа. Бездуховность есть негативное духовное состояние, амнезия, потеря духовной чувствительности и утрата духовной потенции. Состояние бездуховности есть последствие богозабвения, тьма богооставленности, лишенность и малой частицы света фаворского, который излучается от Лица Господня и в лучах которого человек познает себя как Образ и Подобие, которые ему надлежит хранить, а не разрушать, ибо этот Образ и это Подобие есть то единственное человеческое, что наследует вечную жизнь через искупление и обожение. Бездуховный человек не знает себя, не в силах сохранить о себе представление как об Образе и Подобии Божьем. Бездуховность означает неизбежное падение, расчеловечивание, варваризацию, гибель красоты, гибель самой культуры. Цивилизация же еще очень долго может не испытывать в связи с этим никаких затруднений. Цивилизованный варвар — млекопитающее на скоростном мотоцикле с портативным телефоном в руках — может еще долго громыхать по автострадам отполированного и отлично функционирующего мира, но все эти действия, нажимания кнопок и человекоподобное говорение уже не есть ни культура, ни собственно жизнь. Это именно функционирование, сумма механических движений, не определяющая никаких подлинно человеческих содержаний. Цивилизация есть механика бездуховности, механическая имитация экзистенции, где действует псевдолюди, потребляется псевдоискусство, культивируются псевдоценности. Действуют в цивилизации и люди, но человечность живая, подлинная выступает неизменно оппозицией цивилизованному варварству. Именно это отличает в эпоху цивилизации художника от псевдохудожника, мыслителя от псевдомыслителя, наконец, человека от псевдочеловека.
Цивилизация бесценностна и губительна для ценностей, поэтому человек должен воспротивиться раздавливающей тяжести цивилизации. Не отрицанием и ломкой ее технических достижений, а возвращением себе утраченного экзистенциального центра, который для человека всегда и единственно — в Боге и Духе Святом. Там ценности, там красота и правда, там Путь, Истина и Жизнь. Существует суждение, что цивилизация — это рок культуры, Я думаю, что цивилизация есть не рок, а урок культуры, ...страшный урок человеку, пытавшемуся построить здание культуры на самомнении и гордости, пытавшемуся создать самокульт вместо культа Бога, культ тварного вместо культа Творца. Цивилизация не есть рок, вообще ничто не есть рок для человека кроме одной поистине роковой опасности — б о г о з а б в е н и я! В Боге — всё жизнь, без Бога — всё гибель. В Боге дано человеку подлинное вдохновение, в Боге доступна ему красота. Безбожием отнимается у человека и творческая сила, и способность сотворить красоту, и сама память человеческая.
Христианскому человечеству предстоит пробудиться к такому сознанию, и это будет подлинное духовное пробуждение. Лишь тогда в своих культурных основаниях и эстетической практике христианский мир вновь обнаружит, а точней, припомнит ту простую-непростую правду, что культура происходит от религиозного культа и не может выжить, с культом порывая, что искусство есть служение Богу, а не услужение человека самому себе, что ценности не есть относительное во времени, но — абсолютное в вечности, что они в Боге и что в Боге вечность. Лишь тогда, когда человек и мир станут для художника вновь темами религиозными и религиозно переживаемыми, лишь тогда ему вновь доступной станет красота, лишь тогда станет ясно, что все другие способы переживания и воплощения есть пути извращений и ущербности, неминуемо ведущие к гибели красоты, к торжеству уродства и без-образия.
Любой безбожный путь ведет к демонизации. Демонизация же означает гримасу, обезображивание, разрушение. Искусства христианского мира XX века подтверждают это на тысячу ладов. Бесконечное дробление на всевозможные «-измы-», сутолока рассудочных экспериментов, бесчисленные пробы опереться на некую концепцию или прием — все это бесплодные попытки вырвать волшебное перо из крыла жар-птицы. Но волшебно не перо, и даже не крыло жар-птицы. Подлинно волшебной птицей является сама красота, но слетит она не к тем, кто хочет ее изувечить, а к тому, который желает созерцать ее божественную цельность. Все попытки патентования художественного приема, которыми так изобилен XX век, все художественные «доктрины» и концепции, основанные на абсолютизации некоей формальной черты или умственной настроенности, все, кто пытались пересмотреть красоту или насильственно привить человеческому слуху или зрению уродливое, хаотическое и без-образное, — все потерпели сокрушительное духовное поражение. В художественных корчах нашего времени совершается и уже совершилось самоизобличение демонической природы всякого безбожного творчества.
4. Проблема лба
Пока в человеке сохраняется человеческая жизнь, ему ведомо страдание рассудочности. Человечность может быть перенасыщена страстями, может томиться и даже мучиться своей страстной природой, но это все же будет человечность, человеческая жизнь. Рассудочное же человечность переживает не просто как томление или муку жизни. В рассудочном угадывает она дыхание смерти. Рассудочное переживается человеческим живым как бесчеловечное. Но человечески живое есть далеко не всякое живое. Животно живое, то есть природное, целиком подвластно инстинктивности и не знает над собой тирании рассудка. Человечески живое, то есть собственно человеческое, есть верующее, знающее своего Бога, возвысившееся над своей животной природой, свободное. Человек именно потому мученик рассудка, что голосом рассудка говорит с ним его падшая природа, его несвобода. Рассудок гнетет человека бесчеловечной логикой, противодуховно вменяет ему инстинкты его падшей природы как должное и норму. Рассудок стремится сделать для человека допустимым и возможным, более того, самоочевидным то, что по духовной природе есть для человека недопустимость и невозможность. Рассудок объясняет и оправдывает те греховные склонности человека, которые совесть человеческая отвергает, которые она осуждает как богопротивные, продиктованные падшестью, духовно неприемлемые. Рассудочности наиболее безразличны духовные, то есть именно человеческие качества. Ее заботит лишь оптимальность функционирования, лишь выживание и преобладание индивида как биологической единицы. Рассудочность мертвенно трезва и имперсональна. Человечность же глубоко укоренена в любви и избрании, что прежде всего означает неравнодушие и персонализм. Диктат рассудка выветривает человечность, угашает ее духовный энергетизм, воцаряет тяжесть и косность бездуховной материи и ее необходимостей на том месте, где замыслен был свободный дух. Человек, опускающийся в рассудочность, теряет черты человеческие — духовность и свободу, — сохраняя в своем существе лишь черты животные — материальность и детерминированность. Окончательно рассудочный человек был бы существом окончательно материальным и целиком детерминированным, то есть был бы уже по внутренней своей организации животным. Но волею Господней и к счастью человеческому невозможен окончательно рассудочный человек. Дух не может быть упразднен, Образ Божий не может быть совершенно совлечен с лица человеческого. В этом — гарантия выживания человека как человека, залог его грядущего бессмертия в вечности Царства Божия, победившего зло и небытие.
Окончательно рассудочный человек невозможен, но возможен, увы, человек, тяжко пораженный рассудочной дегенерацией. Если человек живой, то есть духовно активный, страдает под гнетом рассудочности, если верующий дух и живая душа испытывает екклесиастову скорбь, восклицая: «Все суета!», «Все — томление духа!», «Во многой мудрости много печали!..», — то это и есть мука духа, истязуемого рассудком, ибо рассудок не знает Бога, не видит вечности и в лукавой своей слепоте искушает душу неверием, мучает сердце отчаянием в застенках умственных тупиков. Человек, дегенерированный рассудком, не знает ни скорби, ни мук. Умственный тупик не мучает его, потому что есть уже не перспектива отчаяния, а холодная «реальность». Человек, низвергшийся в бездну, перестает чувствовать ужас бездны, но одновременно утрачивает и настоящее человеческое самочувствие. Богоотпадение сделало возможным то, что по божественной природе человеку невозможно: рассудок оказался способен смущать и подавлять дух, неверие оказалось способно «торжествовать» над верой.
Рассудочность природна падшему миру. Она — один из трагических знаков грехопадения — охладение духа, помутнение духовного зрения, которое было дано райскому человеку, чтобы зреть своего Бога и стремиться к Нему. Но и внутри истории грехопадения человеческого есть моменты большей и меньшей удаленности от Бога, большей или меньшей богооставленности. Чем дальше человек отдаляется от Бога, чем больше забывает Его, тем меньше способен он чувствовать тайну бытия, тем менее чувствителен он к загадке Творения, тем все более геометрическим становится в сознании его абрис существования. Субтильность чуда покидает человека, и ему больше незачем и не во что верить. Он все «способен» измерить линейкой, поверить алгеброй, «осмыслить» рассудком.
История христианского мира Нового времени есть история рационализма, то есть громадная вереница эпох нараставшей рассудочности, все большей утери веры в Бога, все большего недоверия интуициям, все большего равнодушия к движениям души. Рассудочность предложила человеку Нового времени вместо полумрака мистических откровений и религиозных таинств электрическую лампочку науки, в свете которой тот стал с увлечением разбирать и разглядывать механику падшей природы, порой «свято веруя», что добывает философский камень премудрости, что развенчивает, наконец, столь тяготившие его божественные тайны. Но тайны не развенчались. Они закрылись и сокрылись от незрячего взора рассудочного псевдочеловека. Духовное цветение жизни неизбежно оскудело, а с ним оскудело и художественное начало в человеке. Священство творчества перешло в методологию и технологию искусств. Пушкинский Сальери — это не только универсальный тип посредственности, это сверх того еще и разоблаченный в безбожии и псевдочеловечности современный человек, тот человек, которого Пушкин наблюдал уже в свое время, но истинное царство которого наступило в наши дни. Подлинная гениальность философской интуиции Пушкина не в поражающем точностью психологическом диагнозе посредственности, а в утверждении, что истинный художник есть истинный человек, божий человек, и потому не способен на дело противочеловеческое: «...не был убийцею создатель Ватикана!», «гений и злодейство две вещи несовместные». Великое духовное проницание Пушкина в том, что творчество подлинное внутренне религиозно, что творец осенен благодатью и хоть и может стать жертвой злого происка, но защищен от главного, от самого тяжкого — он защищен от содеяния зла. Зло есть дело рассудка, и творится оно людьми, в которых рассудок пожрал человечность. Сальери совершает убийство не по страстному порыву, не по мстительному чувству, а по рассуждению, по бесспорности рассудочного заключения: «Что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет? Поднимет ли он тем искусство? Нет! Оно падет опять, как он исчезнет. Наследника нам не оставит он. Что пользы в нем? Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше». Такова страшная власть рассудка над человеком, что, совершив свое убийственное дело, Сальери сам определяет его как вынужденность, невольность под диктатом: «Как будто тяжкий совершил я долг...» Тьма падшей природы человеческой проложила свой путь через рассудок. Как человек, Сальери может возмущаться несправедливостью судьбы, негодовать на Моцарта, «гуляку праздного», который «недостоин сам себя», хулить небо, где «правды нет», как и на земле. Как человек, Сальери будет мучаться грехом зависти, но как машина рассудка, он убьет Моцарта. По чувству человек может еще заблуждаться и терзаться. По рассудку он делается безошибочно убийствен.
Такова проблема лба, в которую упирается духовно обеспамятевший человек. Проблема эта имеет два аспекта: рабство у рассудка и страдание рассудочности. Поскольку не существует окончательно рассудочных людей, то можно сказать, что всякому, кто находится в рассудочном рабстве, ведомо и страдание рассудочности. Однако степени остроты страданий зависят от глубины порабощенности. Чем больше дегенерирован человек рассудком, тем менее остро он воспринимает тяготу собственного рабства. На этом отношении строится в современном мире воспитание и педагогика большинства. Чтобы возможно умалить страдание рассудочности, человека сызмала стараются возможно больше укоренить в рабстве у рассудка, показать и доказать, что рассудку нет и не может быть никакой альтернативы, что внутренние голоса и движения внутреннего мира необходимо безоговорочно подчинить суду рассудка. Современный человек, особенно западный человек, давно уже не испытывает ощутимых страданий в рабстве у рассудка. Он принял и обжил свою тюрьму. Не имея веры, он ничего не имеет противопоставить своему верховному «богу», рацио, и его всевластному наместнику, рассудку. Ужасает псевдочеловечность современного среднего человека. Он быстро двигается, много и эффективно действует, но внутренне он мертв. Лишь под тяжкими ударами судьбы он пробуждается, открывая в себе то человеческое, которое не познал, осознавая всю дьявольскую провокационность рассудочных логик, на которые так безумно ...так бездумно опирался. Но и открывая нищету своих оснований, человек не в силах ничего изменить коренным образом. Сегодняшний человек христианского мира парализован безверием, и он будет трагически упираться в проблему лба, проблему безысходности рассудочного рабства до тех пор, пока не обратит лицо свое к Богу, пока не вспомнит подлинных своих духовных оснований.
Культура есть всегда лицо человечества. Искусства являют в своем комплексе гамму выражений этого лица. По выражениям лица, проступающим сквозь искусства нашего времени, нетрудно составить представление о бедственности духовного состояния христианского мира и христианского человечества. Потерявшее веру в Бога, оно закрыло душу доступу живительных энергий Духа Святого, а потом и вовсе разучилось доверять душе. По наклонной плоскости рационализма оно съехало в тихий ад рассудочности, приняв, с одной стороны, образ рассудочно-дегенерированный, с другой — стоически-страдальческий. В XX веке в христианском мире совершилось небывалое: трезво-рассудочное, почти промышленное истребление людей людьми и такое же трезво-рассудочное истребление человеком своего лица в культуре. Сегодняшние искусства в подавляющем большинстве явлений уже не есть не только результат прямого служения Богу, но даже и не результат чисто человеческих вдохновений. Искусства стали предметом рассудочного изготовления, фабрикации.
Мир искусства сегодня переполнен в разной степени искусными, но духовно абсолютно бессильными «сочинителями», «живописцами», «исполнителями», не имеющими ничего за душой, не преследующими никаких экзистенциальных целей, не обладающими ни духовной темой, ни просто избыточным человеческим содержанием, — не обладающими ничем кроме ремесленных навыков и бесконечных, пенящихся как пиво амбиций. Искусства как храма больше не существует. Его заменил рынок, где не от веры и не от вдохновения, а по рассудку и расчету живут успешные «творцы», где ютятся по закутам еще не до конца вымершие настоящие художники. Даже если кому-то из них случайно улыбнется судьба и он войдет в разряд успешных, то лишь на мгновение, ибо законы рынка искусств есть законы индустрии «дивертименто», а «дивертименто» ненасытно требует новшеств. Да и потом, что делать с подлинными ценностями рынку, который знает только симуляцию и торгует почти исключительно подделками, имитациями духовного. Христианский мир великого средневекового церковного духа, могучего ренессанского бунта, последнего ярчайшего цвета романтических порывов стал сегодня миром безнадежной сердечной трезвости и непробиваемо медного лба. Под зимним дыханием «всепобеждающей» рассудочности очерствела нежная духовная ткань художества. Нынешнюю эпоху можно назвать эпохой всеобщего отупения, потери чувствительности к красоте, незнания красоты как божественного качества и Смысла. Сам способ существования современного человека насквозь рассудочен. По логике безбожных рассуждений человек признал, что ему «ничто не чуждо», разнуздал в себе животную стихию, принял свою падшую природу в сферу «нормального». Страстное и сильное в человеке сегодня означает низменное и темное. Можно сказать, что сегодня это единственное подлинное в человеке, и это подлинное есть не человеческое, но — звериное. Все остальное — бессильная шелуха рассудочности. Ею пытается человек спасти от затопляющих волн варваризации себя и свою культуру, но рассудок духовно бессилен и ничего спасти не может. Рассудок есть соблазн и вечно будет попустителем соблазнов ...никогда не станет он источником спасения. Рассудочным способом может лишь продолжаться садическая экспериментальная хирургия искусств, дальнейшее искажение и разрушение образа человеческого и образа природы. Предел же распаду поставит лишь целостный религиозный дух. Образ человеческий нельзя спасти никак иначе, как вспомнив Образ Божий и вновь возродив неразрывную связь между Божьим Образом и его человеческим подобием. Человека сохраняет в образе человеческом лишь то немногое, что еще помнит о Боге. Увы — это редкие и малодоступные сегодняшнему человечеству моменты духовных просветлений, живого аполлонизма, еще дышащего в творчестве самых духовно-стойких. Как питающая реальность христианской культуры, аполлонизм сегодня мертв.
5. Аполлоническое и дионисийское в религиозном свете
...дионисизм был исканием забвения и спасения. Но в нем не удерживался человек, нет человеческого, это есть путь богозвериности, минуя человеческое. Тут стихийная основа человека опрокидывает лично-человеческий элемент, который был более связан с аполлоническим началом.
Н. А. Бердяев
У греков не существовало аполлонического и дионисийского, потому что у них были Аполлон и Дионис. То философское содержание, которое вкладывает в эти слова, превращая их в понятия, философия XIX века, есть уже результат христианской рефлексии. Однако греки, имея Аполлона и Диониса, спонтанно, безотчетно выражали вечную диалектику Света и тьмы, Творения и деструкции. Зная возвышающие радости Аполлона и разнузданные оргии Диониса, греки в этом знании охватывали мифически-образно полноту человеческой природы. Они не знали Бога и потому не могли понимать, что их взор озирает природу падшую, что их сознанию вразумителен лишь падший человек. Все мироздание, доступное античному сознанию и воображению, было мироздание падшее и потому безысходное, замкнутое в круг жизни и смерти, подчиненное року, властному даже над богами. Выйти из рокового круга греки не могли, не имели духовной силы Откровения, которая одна только и способна разорвать оковы падшести. Но, например, в мифе об Орфее звучит, даже если и только в виде тоскливой печали, протест против торжества низменного над возвышенным. По одному из вариантов мифа Орфей был убит за то, что отказался принять участие в дионисовой оргии. Другой вариант говорит о прямой ярости Диониса против Орфея, избравшего служение Аполлону. И в том и в другом случае миф обрекает Орфея на растерзание толпой пьяных менад. И та и другая версия символизирует расправу дионисийской стихии над началом аполлоническим, надругательство разнузданной в человеке животности над возвышающими духовными стремлениями. Из обряда, Дионису посвященного, — песни сатиров, — возникла греческая трагедия (t r a g ò i d i a — буквально «песнь козлов»). Трагедия наиглубочайше выразила ужас древнего человека перед гибельной тьмой, исходящей из глубин его природы. Греческая трагедия стала и не могла не стать трагедией Рока, трагедией бессилия человека перед слепым и всемогущим фатумом. Так выразила себя вечная интуиция о духовном Свете и всепобеждающей тьме. У древности не было духовных оснований верить в победимость тьмы, не было духовных сил воспротивиться падшести, ибо древность еще не сознавала падшесть, не имела еще Вести Воскресения и обетований вечной жизни. Воспротивиться падшести, сознать ее победимость способен только христианин. Языческое, как и всякое нехристианское миросозерцание, вынуждено признать наявную, то есть падшую природу мира и человека естественной и непреоборимой. Такое миросозерцание не познало еще подлинности сверхъестественного, не исповедало еще правду Духа, Божью правду. Языческие боги — лишь духи природы падшей, и если они правят миром, то это и есть тот самый замкнутый мир античности, из которого не найти исхода, где царит слепой фатум. Сверхъестественным может быть лишь нечто неявное, невидимое («вера есть обличение вещей невидимых»), лишь то, что совершенно не от мира сего, то есть не от падшей плоти и не от падшей природы, но от Духа: не из естества исходящее, но естество просветляющее и возвышающее.
Понятия аполлонического и дионисийского, возникшие у немецких философов XIX века и окончательно сформировавшиеся у Ницше, вошли уже не в языческий, но в христианский мир, и если в греческой древности идея Аполлона как совершенства могла быть слабым предчувствием Бога, смутной догадкой о грядущем духовном будущем, то для мира, пережившего богоявление и ставшего спасенным во Христе, то есть христианским, разработка аполлонического и дионисийского как философских понятий есть регресс, духовное упрощение, исступание из Света Божия назад в языческую тьму. Но XIX век, век Нового времени, предпоследнее звено в цепи эпох богоотступничества, как раз и был вполне приспособлен и даже предназначен для такого духовного регресса. Духовное падение, начавшееся гуманистическим бунтом христианского человека против Бога, привело закономерностями поистине роковыми к идеализации античной древности с ее оргиастикой, имморализмом и властью фатума — чертами философии замкнутого мира. Человек обрел вкус к веселому отчаянию, он даже увидел это красивым, даже мужественным. Тьма стала ему любезней Света Божия, который он предал, низменное стало казаться ему более интересным и даже более красивым, чем возвышенное, и, наконец, Ницше, — этот великий отчаявшийся, — произнес дерзкую хвалу темному культу Диониса. Определяет Ницше и аполлоническое, и дионисийское, но в действительности его духовных побуждений жив не Аполлон, а Дионис, — не возвышающее и возвышенное, а разверзающее темную бездну, низводящее в первобытный хаос. Аполлоническое Ницше называет «дивным аполлоническим обманом». Он говорит: «...аполлоническое начало вырывает человека из его оргиастического самуничтожения и обманывает его относительно всеобщности дионисического процесса мечтой, что он видит отдельную картину мира...» И это есть подлинное замыкание, снова — замыкание в границах падшей природы человеческой. Кто не верит в Бога, тот не может допустить реальности Света, подлинности возвышающего и просветляющего, тот верит лишь низу, лишь темной бездне, лишь манифестациям животности в бурлении и хаосе дионисийской оргии. Без Бога нельзя познать и божественной природы человека, без Бога нельзя сохранить человека, ...он проваливается в дионисову бездну. Философский рационализм, пришедший к духовному банкротству уже на исходе XIX века, вызывал в глубоких натурах яростный протест и реакцию «веселого» отчаяния. «Бог умер», и, значит, все было неправдой. Нет надежд, рационализм скучен и мелок, душе он не отвечает, ибо душе может отвечать только таинственное и гипнотическое: верующей душе — Свет, а изверившейся — тьма. Так восславим же тьму!
Мыслители XIX века разрабатывали понятия аполлонического и дионисийского главным образом в аспекте эстетическом, но духовный парадокс здесь заключается в том, что безотчетно они выражали этим диалектику божественного и дьявольского, противоположность Света, который от Бога, и тьмы, которая от лукавого. По безверию сделавшись вновь язычниками, люди христианского мира еще раз, уже не по неведенью, а по греху, замкнули мироздание кругом падшей природы, но в мир, где совершилась крестная жертва Господа, не вернуть античной простоты и наивности. Ничто в нем больше не может быть самим собой. Все ныне больше себя, все выражает глубину большую, чем собственная, все обнажает божественные начала и богочеловеческие корни совершающейся истории. И во вновь возникшем понятии аполлонического проступает божественное, ибо все возвышающее и одухотворяющее, все синтезирующее и духовно совершенствующее, то есть всякое аполлоническое, есть излучение божественного Света. Понятие же дионисийского хоть и желает романтически превознести хаос необузданной страстности, но не может не выразить падшести человеческой природы, ее соблазненности дьявольскими прельщениями, ее слабости перед искушением низводящей тьмы. Все духовно поляризовано в мире после того, как Бог являлся в нем, вочеловечивался и был с нами в нашей человеческой природе.
То, что Ницше на переломе XIX и XX веков избрал Диониса, было отчаянной честностью великой и страдающей души изверившегося христианского мира.
Если нам не стяжать Рая на земле, то да будет ад, да разразится дионисова оргия само- и взаимоистребления, да отверзнется во всей своей неприкрытости темная бездна, да станет отчаяние веселым! Раз не вышло быть христианами, то пусть торжествует антихрист. Поразительно, что все происшедшее на исходе XIX века в европейской философии, вся эта трагедия безверия, все это «веселое» отчаяние лишивших себя веры и надежды христиан умещается в песне Вальсингама из пушкинского «Пира во время чумы». Русский гений провидел исходы человеческой свободы в забвении Бога, в оскудении веры. Пожалуй, вся немецкая философия аполлонического и дионисийского многословна и утомительна в сравнении с поистине соломоновой краткостью русского поэта. Избирая отчаяние, человек становится весел и яростен в любви к гибельному. «Все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья». Вот именно, для сердца смертного, для сердца, которое знает себя окончательно смертным, в котором уже нет веры в вечную жизнь, которое раздавлено непомерной тяжестью безбожного одиночества. Безбожие — это чума человечества, и дионисийское есть пир чумы безбожия. Дионисийское есть дьявольское, культ греха, его «религия». Христианский мир страстно избрал Диониса и дионисийское, он избрал дьявола и темную бездну, он восславил грех. И произошло это потому, что христианский человек больше не находил радости и страстности в возвышенном. Аполлоническое как сублимирующее, возводящее к совершенству, одухотворяющее, казалось новому человеку пресным, скучным, бесстрастным, и оно было таким для богоотступника, ибо в богоотступничестве человек теряет страсть к возвышенному, любовь к совершенству. Все чувства к одухотворяющему и просветляющему теряет безбожник. Его начинает манить тьма, ему подлинной видится только темная страсть, он с радостью открывает и узаконивает в себе «слишком человеческое», которое есть звериное, плоть греха, поклонение своему падению. Отвергая аполлоническое, христианский человек отвергает Божье, ибо в глубочайшем основании своем аполлоническое есть наивное иносказание Божьего. Божественные ценности в эстетике есть ценности аполлонические, но в мире, отвернувшемс |