ВНУТРИ Х/Б
(впечатление)
издано "Алетейя" СПб 2005 г ISBN 589329727X
* * *
Да, он прав, проза умирает. Размеренная долгопись сосредоточенной наивности покинула вместе с детской верой. Застенок невроза потребовал более быстрой и мучительной казни. Золото разбилось и расплавилось в камине палача... серебро и все остальные драгоценности – всё расплавилось. Уцелевает лишь тугоплавкое, лишь стекло, но и оно теряет определённость выверенных форм, еще не течёт, но уже гримасничает нелепыми расплывами. Нужна скоропись, чтобы успеть сфотографировать его неудержимо расширяющуюся улыбку. И скоропись пришла, чтобы успеть.
Скоропись и фотоаппарат.
Но я желаю в этой неимоверной температуре плавления успеть не за размягчающимся стеклом, а за трескающимся алмазом. Я не знаю, но... кажется, он должен трескаться мгновенно и тускнеть,
и тускнеть...
и гаснуть от избытка преломления, от лишних граней внутри.
...... желаю успеть... и... превращаю скоропись в мгновеннопись – дикий обреченный моментализм, где пыхающий красными щипцами застенок уже не страшен.
1.
“Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
* * *
Запудренный первой снеговой проверкой город безжалостно отпускал меня в армию.
У магазинов дворники пытались причесать свежий ковер...
…почему-то лопатами.
И так железно!
Магазины терпеливо морщились... да и какие магазины в семь часов утра? Они еще вообще не вышли на работу.
Чехлы магазинов терпеливо морщились.
А парадное за мной осталось открытым, как рот, измученный вмешательством дантиста.
Нет... как рот, онемевший от долгой операции удаления миндалин.
В гортани парадного, на втором этаже, бесшумно сочилась свежая рана только что вырванной миндалины.
Меня удалили из собственного дома, как вредоносное воспалительное. Щипцами военкомата удаляют не очень щадяще, зато очень надежно.
*
Родине нужны сыновья. Васильки в венок полевой. Патроны в рожок. Чтоб туго и параллельно...
Чтобы не заклинило – когда стрелять.
Родине нужны сыновья!
А матерям – нет.
Во всяком случае, Родине – больше. Чтоб жили матери и еще рожали. Потому что Родине – еще нужны.
*
В городе горели фонари.
Поздние.
Или ранние?...
Железное скрежище ритмично наплывало с каждым новым дворником…
потом откатывало назад…
снова наплывало.
Они ненавидели меня и свои лопаты.
А меня-то за что?
Что видел стыд их барщины за комнату в коммуналке от милостей ЖЕКа?
Простите, девочки в ватниках и мальчики, гребущие за своих дворницких девочек, но что ж тут поделаешь!..
Ведь и вы видели меня, уже навьюченного, уже впряженного в патриотический оброк.
Фонари и окна болели рассветом, схватившим ноябрьский кашелёк.
Еще не оглушенный дубиной настоящих трудностей, я всматривался в призрачные трудности души, мастурбировал только что произошедшую разлуку.
Я видел небесную широту, старчески фиолетовую и вовсе не собиравшуюся мне помочь.
Звёзды уже отключили, а Венера, как всегда забытая, продолжала расточать электричество.
... руки опять начинает извивать... в подскочившей до точки плавления температуре опять командует обреченный моментализм. Он диктует стройную стихообразную бессмыслицу... – единственное транспортное средство, способное догнать... успеть к моменту тресканья алмаза...
... пять фотографий любимой и плачущей...
...рыдание, выхлестнувшее раздвоенный язык у самой двери...
...дверь, отрубившая этот язык...
(он еще подпрыгивал на мраморе лестниц в наступившей на меня тишине хлопка)...
...где-то там, кажется, мелькнули каменные глаза матери, которую я и в мыслях никогда не называл мамой...
(слишком... слишком сознательно она желала мне этого ада, чтобы посметь заплакать)...
...качнулось за моим плечом чучело бабки, обвисшее на сквозняке отчаяния: ведь уходило последнее – внук...
...туда уходило, куда уже ушел однажды её муж и...
...вернулся стандартным удостоверяющим бланком...
...сорок пять лет назад...
...ее первый и последний муж...
Теперь я понимаю, что влажная гримаса моей любимой была праздником жизни в сравнении с обожженными масками поломанных судеб, а тогда я думал, что наше отчаяние самое подлинное.
Мое и её.
Разлученных в центре любовного наводнения.
Не понимающих – за что?.............................................................
Просто разбросало стремниной.
Зазевались – и разбросало....
Да-а-а-а... уж мы зазевались!
Изобильность наших медовых лет.…………… …………………………………………….
Впрочем, не о том!
А о том, что состарившееся небо и не собиралось мне способствовать.
Меня огибало знакомым путём вокруг уже незнакомых зданий, меня вводило в русло Круглоуниверситетской и полного безвластия над своей судьбой, меня тащило несложным волоком военкоматского распоряжения: «Явиться 2-го ноября в 7.30 на призывной пункт по месту жительства. При себе иметь:..............,
.....................,
.........................,
..............................,
..........................,
..........,
одеться по сезону».
Кружки у меня не было, но была эмалированная чашечка из бабушкиных залежей.
А вот зато мельхиоровая ложка была.
Они, правда, командовали алюминиевую, но... тоже не нашлось.
Сыр «Пикантный» уже предупреждал из портфеля запахом несвежей обуви, но в цепенящей суматохе последнего гражданского аллюра я не различал слабых предупреждений.
Глубина шахты, в которую я уже начал падать, еще отнюдь не обнаружилась.
Военкоматский домик имел ворота с одной стороны и калитку с другой, но за все мои предпризывные хождения ворота ни разу не открывались. И теперь я тоже должен был войти в калитку. Я вошел, аккуратно притворив за собой гражданскую жизнь. Я вошел в оскаленное веселье перепуганных ртов. Мальчики стояли кучками и неплохо имитированной бодростью мундштукованных папирос отгоняли еще не очень назойливого армейского пса. Они стояли плотно, стараясь разделить свой страх на всех, не понимая, что страхов столько же, сколько их самих, и что добавляя можно только умножить.
Загляните в будку живодёра... узнаете!
Если жизнь вылупляет нас из скорлуп только для этого, то я голосую против!
Я и памятью спины не в силах справиться с этой картинкой...
....а может быть, именно, памятью спины?
Я видел голубя, раздавленного троллейбусом...
Я видел старика в луже разможженного черепа...
...я видел, мы видели ...всегда «видели», никогда не... «видим», потому что видимое – всего лишь наркоз, а настоящая боль – это вспомянутое... настигшее... вцепившееся в холку.
Казалось бы... раздайте каждому по боли, и пусть идут домой.
Но нас сначала собрали, а потом рòздали каждому.
Мне выписали красный билет и отобрали зелёный паспорт.
Нам всем выписали, у всех отобрали, и за закрытыми воротами мы себя чувствовали уже другими, совсем другими.
А потом и ворота торжественно проскрипели звездами внутрь, и зеленый уазик вывернул на брусчатку.
Ну вот... вот и ворота...
* * *
“Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
И она взлетела на том самом ветру, крылья которого, биясь за промчавшейся ватагой, принесли это важное известие. Чем стали для неё ступени, чем стали перила и косо висящий в глазах проём парадного... чем стал обматерённый мелом угол дома, за которым начиналась улица, солнечно и пыльно ожидавшая ее с приготовленным блюдом, с, так сказать, накрытым столом высочайшего кулинарного изыска – мальчиком на рельсах?
* * *
Ворота военкомата открывались, оказывается!
Всё-таки открывались.
На вывоз.
На организованный увоз.
На доставку.
Еще имевшие многообразные свойства личных походок, личного закрывания калитки при входе (от захлопывания до осторожного притвора), «на вывоз» мы имели лишь одно общее для всех свойство... свойство четырех колёс зелёного уазика со старшиной внутри. Вошедшие деревцами, мы выезжали колодами, вернее, это они уже обращались с нами как с колодами, хотя мы ещё не имели удобства обрубленных сучков и довольно мешали друг другу.
Многолетняя служба делает садистами рабочих морга и военкоматских старшин. Они забывают трепет первой жалости к детям и трупам, а на хорошо утрамбованную площадку забвения вкатывается бульдозер метущей радости, сладкое подташнивание зашиваний после вскрытия и разнеженный сугрев в горячем дыхании предармейских агоний.
На ободранность нашего зябкого испуга шутки старшины были как соль: ”Ничего, хлопцы... теперь узнаете сержантский сапог! Сорок пять секунд на одёвку и будьте любезны... мамкину сисю быстро забудете! Щас вас быстренько проверят, в задни... (он сказал – в жопы)... в задницы вам посмотрят, за чле... (он сказал – за .......) за член подёргают туда-сюда... а там врачихи моло-о-денькие!”
Видимо, и это болезненное для мальчиков обстоятельство не ускользало от его изуверского обжорства.
Мы неслись через Дарницу (горячечный бред хрущёвского человеколюбия) с тяжелым предчувствием, что нас сейчас будут дёргать за член молоденькие врачихи. Мальчики, как вы знаете, очень ранимые существа. А я и в двадцать три женатых года был не защищённей. Самые робкие из нас старались не смотреть друг на друга. Кто позабористей, пробовали изобразить свойское подсмеивание старшине, но он не брался на эту приманку и добродушно гасил их беспомощное холуйство: “Посмейтесь, посмейтесь... ещё минут десять вам есть! Во взвод станешь... тогда посмеёшься!”
Хорошо!
Тут тебе сразу и половое воспитание, и патриотическое.
Красная армия всех сильней!
* * *
...но за что?
Разлучены навсегда...
В восемнадцать (да, собственно, и в 23) – на два года – это навсегда.
Рябила дурацкая Дарница... хлестали и падали, спотыкаясь о края зрения, домоужасные хозяйки в чудовищной одежде, изрыгнутой необозримым и нечеловеческим маспошивом. Авоськи, оттянутые до земли смиренной ежедневностью, добытой в очередях, цепляли рыхлый снег нашего последнего гражданского утра. Не было надежд и поэтому не хотелось плакать. Слезы очерствели в духовке гортани и приняли форму сухого кубика, мешавшего глотать.
А смотреть мешала скорость и мутное стекло с городом, налипшим на него снаружи.
Наконец Дарница устала поспевать за нашим зеленым, и мы, прыгая ухабами, вскочили в «старую Дарницу», полуразложившееся насекомое, родившееся в шестидесятые от последствий социалистической мифологии, которые добрый дикарь Хрущёв искренне хотел смягчить, пытаясь обмануть то, что обмануть нельзя.
Тронутый человеческими землянками, теми самыми, что не тронули Сталина, он решил покончить с этой нуждой и стал срочно возводить многоэтажные жилища путём простого взгромождения одной землянки на другую.
Он знал, что надо много.
Он старался... честно старался сделать побольше.
Но получались только землянки, всё более и более многоэтажные.
Страшная правда этого волевого олигофрена заключалась в том, что, как и все руководители коммунистического типа, он мог только разрушать, (и он, кстати, прекрасно сделал это со сталинской пирамидой).
Созидание же не получалось.
Оно не получилось ни у одного из них.
Только рвануть у богатых и раздать бедным.
Только это у них и получилось.
Когда всё рòздали, а все всё равно остались бедными (я имею в виду – мы), тогда только и осталось, что угрожать да на субботники кликать.
Наша судьба доказывает, что у социализма нет никакой программы, кроме программы разрушения.
Большинство его «достижений» слишком родственно связано с нехорошим словом ликвидация, а редкие высоты «провалов» – со случайно уцелевшими.
И вот от полного неумения + страстное желание помочь родилась эта раздавленная сороконожка, полуживой урод, хилое членистоногое с недоразвитыми лапками пятиэтажек и загробным пейзажем одинаковых улочек, которые, как спазмирующий пищевод, трудно пропускали наш кузнечиковый уазик.
Шофер матюгался всеми ё...ными властями, а старшина весело нагонял его за неуставной лексикон.
* * *
Рыхлел снег, чем дальше, тем всё менее разумно убираемый дворниками.
Жизнь разваливалась прямо на глазах, и «старая Дарница» впадала в сосущую спячку запустения.
А может, это нам так казалось из наших обрезиненных окошек.
А может, это только мне так казалось в узкое отверстие убежища, из которого я поглядывал. Издали оно могло казаться раковиной, но в действительности было свежей дрожащей ободранностью, в равной мере болезненной снаружи и изнутри. Не было спасительной ороговелости, и немногие еще шевелившиеся чаяния таскали за собой кровососущую приставку -от-.
Мелькнул уже и дарницкий вокзал – серый двухэтажный клуб с истошным шпилем, унаследованным от предсмертных клятв «отцу отечества».
Любимая звезда на пальцах определяла, до какого количества лучей сузился для нас свет.
До пяти.
А можно и радоваться – всё-таки не полный мрак.
И вот перед нами раскинулись, наконец, железные просторы ДВРЗ.
Дарницкий вагоноремонтный так и остался непознанным.
.......только ограды, ограды... и только вагоны, вагоны...
Никуда они не шли – эти вагоны – не ехали и не увозили... не спасали они. Стояли горбатым хламом в бесконечных непротёртых очках, синие или зелёные, (где удавалось разобрать сквозь ожоги ржавчины).
И не было в этом ни музыки расставаний, ни святого праздника встреч.
Одна старость на колесах.
И тупиковые приговоры рельс.
Скучал уже старшина... булькал чрезмерным аппетитом, не обращая внимания на объедки, приютившиеся у него за спиной. Теперь он был уже только старший машины, на которую наезжал по размазанному суглинку сборный пункт. Или перевалочный... или просто ДВРЗ, как его именуют в Киеве.
Просто ДВРЗ, - дэвэрзэ, - хотя совсем и не вагоноремонтный, а рядом расположившийся плацдарм набора.
* * *
«Всё, хлопцы! Вылезай!»
К нам шли военные.
Всёхлопцывылезай, в-с-ё-х-л-о-п-ц-ы-в-ы-л-е-з-а-й... и............................... мама, ты сердцем знаешь, как мне плохо, но ты не знаешь ужаса полей... где темень серых ватников, где кривда бродит без погон, а в погонах – неизбежность... и невменяемость – в белых халатах... и в колонну по четыре – обреченность...
где бесы хорохорят чуб, лопатами взметая сажу,
и где подручных вольный нрав сочится правдою улыбки
сквозь ребра потерявших путь...
и............................... мама, ты сердцем знаешь, что каждый порог здесь кажется последним, ты знаешь всё и летишь на крыльях военкоматских ветров, бьющихся за увезенными нами... и потому твое последнее стойло – забор, бетонный забор без колючей проволоки, через который легко перемахнуть, но сбежать некуда, потому что
«радость на всех – одна».
.....................................................................ты не узнàешь ужаса полей, потому что увидишь лишь казарменный городок за забором, толпы детей в рванье, курящих и матерящих, испуганных своей безбрежной отданностью во власть команд...
....................ты не увидишь даже их, потому что всю строгость зрения истратишь на поиски одного, единственного... самого покинутого... самого бесприютного... только твоего... не здесь... и не там, нет... боже мой! где же он... где... что?... да отстань ты... он в одной курточке... что значит – все,... а мне... дело до всех!... ты никогда не любил ни меня ни своего сына.... ты – не отец!... боже мой, где же он?... где он?... где.... он... Миш... Миша... Ми-и-и-и-ша-а-а!.. да позови же... он же не слышит... ты же мужчина... позови... громче.........ещё... сыночек... я здесь... здесь я, иди сюда... почему ты расстегнутый ходишь, ты что... с ум..... кто тебе... курить?... что давно... что давно, я спрашиваю... ты что, с ума сошел? брось сейчас же... что ты улыбаешься... я сказала брось немедленно папиросу... какая разница... сигарету, брось немед..... что?... уже строиться, как... УЖЕ?
Ее демисезонные руки пытаются протиснуться в щели забора и не могут.
А отец?
Ему, как всегда, легче.
Ему запрещается плакать, а – только смотреть на то, на что нельзя насмотреться.
На уходящую спину.
Нет, это звали не меня.
Меня и зовут иначе, да и не подвергаюсь я той судорожной любви, которая есть нормальное отношение к единственному ребенку.
Я жил себе в эти безалаберные часы почти укромно, ещё не курящий, уже проверенный и подёрганный за член.
Никто нас, конечно, не дёргал, – сдались им наши недомерки!
Но в зопу (я имею в виду жадницу) заглянули.
Заглянули в последний раз, чтобы уже окончательно, – что я не педераст и ничего там чрезвычайного не видно. Не думаю, что их мог беспокоить возможный геморрой, потому что мне во второй год службы случилось повстречать грузина 150-ти кг, страдавшего чувствительно этой штукой.
Но и он шел в борозде.
Красная армия всех ширей.
Ей и геморройное лыко – в строку.
Я жил почти укромно, уже освидетельствованный к борозде, но ещё не ступивший в неё.
Тихонько так, под кустиком.
Они сказали ждать обеда.
Они – это офицеры, в звёздах которых я ещё путался, и сержанты, алевшие новенькими погонами с жёлтой гордостью лычек.
Основное «курило» происходило без меня, но с уже тихим поглядыванием косо на притаившегося врага.
Обилие людей делает их ещё глупее и подвергает самому среднему из имеющихся в их множестве уровней. Так образуется толпа, так она становится бандой, так вырастает до армии, так совершает революцию, самое безумное после войны человеческое действие, даже более безумное, потому что война может еще дать призрачные временные завоевания, а революция – это просто кровавое забегание вперед, почти сразу же завершающееся откатом сумасшедшей пушки, откатом не только на уровень, которого без крови могла достигнуть эволюция, но, увы... на ещё более отсталые рубежи.
А в строю всё оказалось иначе.
Строй без особой разборчивости назначает товарищей.
Когда по команде выключились сигареты и нас нанизало на вертел шеренги, мы поняли, что надо пошутить друг другу, просто чтобы выжить. Уже смутны эти первые короткие перевалочные дружбы длиной в марш до солдатской столовой, шириной в проход между нарами.
Мы неумело отстукивали гражданскими каблуками первый армейский марш.
По свежему снегу стучалось негулко.
Да и строй был еще не черчёный, а рисованный... как если толпа угодила бы в случайный такт.
И хрумкалось, и хрумкалось, и вся прошлая беспечность умещалась теперь в пространстве междушажия...
лес-парад,
осел-фарт,
кайф-Подол,
раз-два...
вист-преф,
классный-вол...
раз-два...
раз-два...
Я еще не видел лиц, которые нас вели, я только понимал, что эти лица есть... там, с другой стороны затылков.
Нам мешали вещмешки.
Мне – мой портфель.
Я говорю – «нам», потому что понимаю, что жизнь тогда уже отменила любую мою разъединённость с миром.
Я говорю – «мне», потому что не могу смириться, даже теперь...
Не могу я отказаться от отдельности, встать в ряд не могу.
Сначала мы хрумкали тихой гражданской обувкой по свежему снежку, а потом – в столовой шумными ложками из шумных чашек, (так армия называет миски). Мы хрумкали наш первый строй и нашу первую баланду. Строй был нетяжек да и баланда была вполне сносной, но почти никто не успел доесть. Грохнуло отодвинутыми скамьями и очередная команда выстроила нас в товарищей по четыре. Оглядевшись, мы поняли, что дружим уже с другими. Эта сутолочность маршевых дружб была, конечно, особенностью перевалочной, потому что настоящая рота строится всегда одинаково, скрепляя связи как кирпичная кладка.
И еще была баня.
Я помню сизые тона.
Выбитые стекла раздевалки... мерзлота суетливых тел, выкрученность зрения, старавшегося не видеть того, чем мы равны.
...зачем ты так воспитываешь, жизнь?... ...чтобы сразу помнили, что виноваты?... ...чтобы смирение внедрить?... а ТЫ? ... ведь ТЫ не нас из рая изгонял!... хотя, конечно... разве замолить?!............ терпеть... и стыд болтающихся членов, и жалкую лопаток синеву... судейские решили – быть по сему! бить по сему............ бить по всему, что боль испытывать способно...
...............................................зачем ты так воспитываешь, жизнь?
Затем!
За тем рискованным днём другие, другие... но... но эта первая сизость, первая виноватость душ...
Бессмысленность выкрикивания, сломанная рация... бесполезный SOS...
Нет у памяти ответа на вопрос, как этот день добрёл до вечера.
А вечером чрево казармы приняло весёлую от ужаса гурьбу.
“Внимание, рота! Ста-а-ановись!”
Какая ещё там рота... но мы построились в линию казарменного зала.
“Пр-р-риготовить вещмешки!” – для меня это значило расстегнуть портфель.
Капитан приближался.
Я к вечеру уже расчленил погоны на капитанские и лейтенантские.
Теперь ко мне приближались капитанские.
Он был усталый человек. Его возраст (как я потом научился понимать) был позором его погон. Или погоны позорили возраст. Нельзя быть таким старым капитаном. Такой старый капитан – это....
уже неудачник.
Не дело в армии просрочивать звезды.
Выпрыгивай, дотягивай, лижи и предавай, гневи небеса... или просто соверши подвиг, только вовремя получи очередную звезду. Бессрочные двадцать пять могут оказаться тесными, если не справишься с темпом набора на погоны.
Этот не справлялся.
Его ждала позорная пенсия в бестолковой отставке.
А зачем тогда?!
За чем он гонялся по гарнизонам и таежным офицерским городкам?
А может, этот не гонялся?
Доброе обрюзглое лицо.
Глаза, слезящиеся от призывнòго пота.
И гнетущая процедура проверки на водку.
“Есть?”
“Нет!”
Тогда со всего маху вещмешком об пол.
А потом и моим портфелем, моим «Пикантным» сыром и куском кооперативного сервилата (непозволительной по бюджету роскошью «на дорожку»).
К концу строя казарма густо пахла спиртным.
Я собирал с пола вылетевшую электробритву и грустно ощущал на лице слюну его стандартного вопроса.
Он, должно быть, сильно уставал на перевалочной работе.
Отбой в таком скоплении оказался тяжёлой физической задачей.
По команде гурьба, не имевшая назначенных мест, кинулась на завоевание нар.
Это и была типично моя ситуация.
Здесь можно было с наслаждением не спешить, посторониться и уступить стадную тропу ребячьему галопу.
Это была краткая возможность пережить обособление, вдохнуть необходимый воздух несходства.
“Почему не ложишься? – маленькое и красивое смуглое лицо, – что, спать не хочешь? ”
– А разве тут можно?
Он улыбнулся загадочной Азией и ушел.
Милый мальчик-сержант.
Узбек, что ли?..............
Одно из лиц, которые полюбила моя память.
Со смешанными чувствами гордости и горечи я подложил под голову твердый, как камень, портфель и растянулся на полу у двери. Гордости – оттого, что снова не становился в ряд... горечи – оттого, что серокишащая масса, тихим шевелением искавшая покоя на двухэтажном ложе, не испытывала никакого внимания к моим несогласиям. Озабоченность каждого найти свой сон была жизнью, а мое «напольное» выступление – натужной клоунадой.
Я думаю, они были «правей».
Простота и основательность их жизненных потребностей выглядела глубоким прудом, на котором я прыгал, как несерьезный рыбец.
Можно, конечно, назвать природным артистизмом, только будет ли это честно?
Но мне, и правда, было так лучше и спокойней.
И даже слышать не хотелось глухого шуршания ватников.
Они скомандовали ночь, и было, вдруг, вольно среди уже сомкнувшейся несвободы.
Кто-то ходил мимо, проверяя неустойчивое спокойствие ворочающихся полусолдат.
В окна дышал печальный пар материнских выдохов.
Их души еще стояли за забором.
A следующий день растаял.
Подъем шумно перешел в слякотный марш на завтрак.
А потом насморочный дождь вывел нас на заплаканный плац.
На этом плацу и произошла процедура освящения и продажи в патриотическое рабство.
Митинг открыл некто с большими звездами. Невзирая на морось, он поведал о праздничности и радостно посочувствовал нам в намерении отдать долг.
Мои наблюдения не давали сходной картины.
Вокруг меня хлопали на ветру чувства утомленного страха и протеста против празднований под водой.
Потом взошла нанятая мама.
Полная женщина официально украинского вида, специфического обмягчённого «г», в непростительном плаще и косынке, рассказала нам из-под зонтика, что все мы ее сыновья, что нас призывает Родина, и поэтому она, мать, дрожа душой, отдает нас этому требовательному призыву, наказывая добросовестно исполнить и не навлечь на её промокшие седины.
Она уверяла, что вся страна смотрит на нас.
Страна действительно смотрела.
Раненой зеленью из-за забора.
Там тоже были матери, но они молчали.
Думаю, они не слышали, что говорилось из-под зонтика.
Во всяком случае, не слушали.
Они искали глазами в громадной серой толпе.
Их стало даже больше, чем было вчера.
Возникли за забором и молодые лица.
Кто-то из нас покидал невест.
И, наверно, жен... как я.
Митинг завершился кашляньем микрофона.
Зонтик сошел вместе с нанятой мамой.
Появились военные.
И стали нас продавать.
Я не рискую впасть в усугубление, так действительно было.
Они назывались «покупателями»: танкисты из-под Киева, моряки из Приморского края, ракетчики из Казахстана...
Они по очереди выходили на трибуну и зачитывали в мегафон.
Мы – к тому времени уже освободившие плац – слушали из-под навеса и выходили. Временами они выкликали всего несколько фамилий, и на сером зеркале плаца образовывалась плотная пригнувшаяся кучка в нелепом разнотряпье. Нахохлившиеся жались плотней в ожидании увода. Потом появлялся ответственный офицер команды со списком под зонтиком, перекликал кучку поименно и уводил от последней глазной материнской опеки.
Я пробыл там до вечера, глядя то по ту, то по эту сторону клетки.
А к вечеру подумал, что, может быть, вообще нет ни той, ни этой стороны, что забор – всего-навсего внутреннее разграждение.
Ведь свободы изменить судьбу не было ни у нас, ни у наших матерей.
Мальчики вокруг забалтывали свое беспокойное ожидание анекдотами, сценками из прошлой, ещё вчерашней, жизни, обменом мужскими гордостями. Белокурый «интеллигентный мальчик» Витя рассказывал и всё норовил показать мне какой-то прием против ножа.
На мне.
С сумерками стало реже капать.
Небо тоже дисциплинировалось.
И меня, наконец, вызвали.
Теперь уже на меня глядели из под навеса.
Много мокрых столпилось... а всё еще продолжал выкрикивать мегафон.
Кончилось тем, что половина народа оказалась перетянутой по ниточке списка в середину плаца. А потом откуда-то с периферии образовавшегося стада донеслось, что – Дальний Восток.
Тут сразу стало понятно, что далеко, но по сути, ничего не говорило. Дальний… ближний………..из под воды бы уйти, а там.....
Ну, дальний, так дальний!
Почему-то не запомнилась вторая ночь на ДВРЗ.
Странно, но я совершенно не помню ни отбоя, ни сна напольного, хотя он мог быть только напольным и никаким другим.
Кажется, перед тем, как войти в казарму, я задрал голову и увидел небо, и подумал, что оно уже зимнее.
Больше ничего не успел.
Капнуло свреху и меня пнули в зазевавшуюся спину.
А утро пнуло мне в спину с просыпа.
Без соображения прожевал я и проглотил свою третью или четвертую кашу. Но на ДВРЗ нас уже не повели. Некая незнакомая дорога впрягла нас, дружащих по четыре, длинным ротным цугом в свой брусчатый хомут. Я помню корявый булыжник, не очень-то ласкавший ноги, помню, что он похож (я тогда так подумал) на мои зубы.
Совершенно загородный пейзаж помню... помню женщин, шедших
сбоку колонны.
Как они находили? Как подкарауливали?... Не понять мне.
Но шли... шли и не плакали, потому что – не на войну...
и не улыбались, потому что – в солдаты.
Просто провожали, были до конца, присутствовали столько минут, сколько допускалось распорядком.
Всегда немножечко идиотски выглядит....
Уже всё понятно, уже кончено и решено... а всё стоят, всё идут.
И на платформе стоят-идут... и у причала стоят-идут... и у подъезда, и у холмика с табличкой.
Нет, у холмика уже не идут, а только стоят.
Мы шли вразговорную, а они – молча.
Мы не знали больше наших матерей.
Мы уже начали путь на Дальний Восток.
Незамеченным образом вышли к стонущему эшелону.
Женщины как-то сами собой исчезли (может, офицеры, опасаясь истерики, гуманно не допустили их до вагонных слёз?)
Команда «Па-а-а вагонам!»..... и поехали.
Расселили нас тоже вполне гуманно – по десяти человек в плацкартном отсеке (используя грузовые «третьи» полки и промежуток на полу)...
Наш поезд был условным батальоном,
наш вагон – условной ротой,
наш отсек – условным отделением.
Я – условным командиром отделения, опрометчиво назначенный сержантом за лысость внушавшую... и за умение выпускать боевые листки. Я и выпускал тихонько, раз в два дня, и так случилось, что....... восходы и закаты из одного окошка в другое..... ведь целых семь суток...
А теперь не помнится ни оглохшая от гитарного скрежета тоска, ни те, кто спал рядом...
...и вообще, мне, наверно, не стоит писать об армии.
Временами, вместо удушливых накоплений лютой горечи просто чернеет глубокий провал, а провал... он и есть провал – глубина, зашторенная плавающим паром. Его разрывы лишь намекают, но не извлекают на поверхность... да если и вообразить извлечённое на поверхность, так что с ним делать, с извлечённым-то?
Эффект объёмности катастрофически утрачивается при поднесении к глазам раскрашенной картонки...
.......................плавающий пар, скрывающий прошлое, есть само прошлое, неузнаваемое в многоточиях выпадений.
Настолько неузнаваемое, что... Бог ты мой!... как и не с тобой было.
А заглянешь попристальнее – ... действительно...... не с тобой.
* * *
Соседки сбегались, на ходу вытирая о фартуки мыльные локти.
Кто-то бежал чуть позади неё, готовый подхватить покинувшие чувства. Но она и так была уже без чувств, а кол, разорвавший рот, вошедший в горло и застрявший остриём в диафрагме – это ж разве чувства? Это кол. Москва тех времен была не только грязная, но уже и пыльная. Совдепия пылила тараканьими усами мавзолейного плейбоя. И в этой пыли, на этой грязи устаревших рельс лежал мальчик, удобно раскинувшись всеми своими неперерезанными частями. Трамвай стоял тихо и «берлиозно» в десяти метрах от места наезда. Никаких турникетов, никто не разлил масло, и мальчик кричал не так громко, как того требовала отрезанная левая нога, но.... спины мужчин, глушившие его рёв сочувственным любопытством, несмотря на очень заинтересованную плотность не смогли скрыть от подбегавшей знакомого живого голоса, так что когда она начала рвать когтями податливую стену неловких пиджаков, она уже знала, что успеет его застать. До первых истерических слез облегчения ей оставалось совсем немного... полтора метра парусиновых и габардиновых спин.
* * *
Присядьте, пожалуйста, на плацкартное место.
Ведь мы едем... нам надо ехать, нельзя не ехать...
Бедный вагон!
Его раздирает снаружи скорость, а изнутри последняя карикатурная полусвобода напиханных мальчиков.
В каждом отсеке – своя гитара, и эта всеобщая популярная песня крошится на корки антоновского “а за нами где-то середина лета...”, “звёздочка моя ясная”, и как-то “песни у людей разные”.
Ближе к моему письму нудит битловское “лэт ит би...”.
Пишу письмо удаляющейся любимой, еще спокойно наблюдаю пропасть, в которую падает звенящей цепью наш эшелон.
Здесь ещё можно ночью бестревожно спать, а днём принужденно общаться с сокамерниками.
Один из моих отделенцев – здоровенный мужик двадцати семи лет по военному билету и всех сорока снаружи. Он смеётся и плачет, и материт грязное окно.
Он увидивал, «в погребе ховался»… но его всё равно нашли...
Он увидивал с восемнадцати до двадцати шести... но его нашли и забрали в самый последний момент... забрали от семьи, на которую надо бы неразогбенно пахать, а тут – едь куда-то, трать силы и время, пока там надрывается твоя баба с детьми. Он говорит на смешном полуязыке русско-украинского выражения. В минуты нашего самого чистого смеха и ему становится смешно от своих суржиковых удач.
Полоснёт поворот по стеклу лезвием луча, и он, сощурившись:
........Та яты ж твою в сонце мать! Хіба ж це так можно, га?.............
А мальчик с гитарой всё нудит: ...лэт ит би... да ...лет ит би – ожесточённо допевая родимую подворотню.
Так и едем: снаружи – клуб кинопутешественников,
изнутри – в мире животных.
Страну волокут мимо нас в обратную сторону.
На третий день проволокли Урал. Он был молочно-серый и странно высокий. По географии мы учили его низким. А степи Казахстана дошли до нас только тогда, когда мы поняли, что пейзаж не меняется уже второй день. Поезд несло через блюдо, которое явно отскоблили для мироздания, но потом забыли или передумали строить.
За Новосибирском, (а может, уже и раньше, – я плох в географии) началась Сибирь. И кончилась, засорённая моими устаревшими боевыми листками.
Их выкидывали в окно, скомкав вскоре после повешения.
Да, мы видели и Байкал с высоты прибайкальских сопок и уже совершенно не понимали, куда... ну куда ещё можно дальше ехать, но всё ехали.
Забайкалье было бурое, со змеевидной рекой, оледенелой между сопок.
Она сопроводила нас подлёдным молчанием и отстала где-то на отроге.
А может, ей просто надоело слушать нудливое “лэт ит би”, и она отвернула от обмороженного состава.
Верхушки сопок – рыжая глина, небеса – чудовищная лазурь.
Мы не знали, где мы.
В последнюю (седьмую) ночь меня обмазали сапожным кремом.
Я не проснулся.
Видимо, тело слишком искало забвения.
А потом, когда открыл глаза от тёплого размаза на щеках...
Кажется, я бесился от злости.
Отделенцы мои добродушно хохотали.
Я орал, что все они – дерьмо собачье, но видимо им это было и так известно, потому что ни один не…
Может быть, просто они раньше меня сообразили, что все мы теперь одно и то же дерьмо.
Я не сохранил в душе ни чувства ненависти, ни чувства позора.
Не успел, потому что в ненормальном ощущении стоящего поезда объявили ссыпку. Мой портфель вместе с державшей его рукой скрючило чёрным рассветом. Хабаровск скомандовал: “Бего-о-ом, ма-а-ар-рш!”
И всё побежало.
И я побежал.
И добежал вместе со всеми и со взмыленными офицерами до бурчащих машин, и стал лезть в недосягаемый кузов, потому что Хабаровск скомандовал лезть.
И не понимал, зачем надо было бежать, когда и шагом можно бы, и почему не доставить лестницу к этому ненормальному кузову, чтоб не надо было рваться всем вместе... и тем, которые могут подтянуться, и тем, которые – нет...
* * *
Я еще не имел убеждения тогда, что в армии все должны мочь.
Просто чтобы успеть вскочить в удирающую с передовой машину, чтобы суметь влезть в окно третьего этажа, не сорвавшись вниз с горящего второго. Просто чтобы подтянуться до амбразуры, на которую запланировано лечь. Ведь через сердце и лёгкие пули летят уже медленнее, препинаемые вязкостью тканей и осколками рёбер, а значит послужил Родине, значит они прошли дальше, обходя пулемёт, подавившийся твоим вздрагивающим телом...
...дальше... дальше... в отворившиеся новые горизонты смерти, где их тела уже записаны в самоотверженную очередь на патриотическое вздрагивание.
Я влез через колесо.
Слава Богу, имеются у машины колёса, есть куда ногу вставить в дурацкий промежуток от земли до кузова.
...и кузов, и кузов... и тихая сквозь ватник боль в ребре, которым меня притиснули к борту... но не поменялся бы на безвыходную середину... пусть хоть с щемящей стороны – один!...
И ревом тронули прочь от родного эшелона.
Какой-то гранитный дядька не обернул головы на наш проезд.
Озабоченный враждой к вокзалу, он непрерывно угрожал ему поднятой рукой и лишь покосился через квадратную скулость.
Окна в городе уже завтракали и суетливо мигали полусонными уходами на работу, чертыхающимися возвращениями за неуверенно выключенным газом или забытым кошельком.
От этой послушнической святости веяло таким невозвратным теплом...
...свободным послерабочим вечером... распаренным кинозалом... приглушённой бессмыслицей телевизора..................сном веяло и солёным предсоньем повседневной шеи..... нет, не сама любовь... о ней “и вспоминать не смею”, но...............но вдавленность в подушку, тяжелой вольностью грудей... и... губы, и колено, придавившее так неудобно, и... видишь?!... всё равно, любовь...
А вот мы уже и без тёплых окошек.
Сумели-таки догнать ночь.
Здесь, куда нас завезли ревущие грузовики, дома стояли жёсткой чернотой... многоэтажные красивые дома, выстроенные архитектурными кондитерами для сталинских собак. Толстые красивые дома, казавшиеся только наружно разбитыми на этажи нарисованными окнами, а в действительности, возможно, бывшие огромным помещением во весь объём, где просто жил один очень большой человек, и ему не время было ещё вставать.
С-горы-стремниной-улицы-и-в-новый-поворот................................прощаясь со спящим циклопом.
Аллейка с выбеленными бровями, военный запах религиозно поддерживаемого порядка.
Это я теперь знаю, а тогда был просто незнакомый запах безразличной к присутствию человека чистоты. Он обещал что-то уже знакомое, и оно и случилось, наехало на грузовик наш отвором красных звезд.
Как хорошо смазаны ворота.
Есть кому позаботиться о бесшумности.
Ребро остывало, разогретое болью.
Я спрыгнул с кузова последним, чтобы увидеть уже закрывшиеся ворота.
А внутри – шум и огни.
Дивизионный городок.
Здесь начиналась огромная учебная дивизия, разбрызганная частями по близким и далеким окрестностям Хабаровска, командованная полковником в должности комдива с прекрасной русской фамилией Бояринов.
Не зналось и не думалось, куда ещё... но скоро стало ясно, что нам суждено быть нещадно распылёнными армейским аэрозолем. Завязавшиеся товарищества были вновь обречены на краткочасовость.
Это был всего лишь ещё один перевалочный пункт.
* * *
Мы долго терпели в сидячих ордах.
Пустые казармы, куда нас свалили, молча щупали облезлыми стенами наше тряпьё, окончательно изрезанное на гражданский последок. Мы начали делать это ещё в эшелоне (Я говорю – «мы», потому что примериваюсь встать в ряд. Хотя бы теперь, задним далёким числом. А на самом деле, не резал я брюки в бахрому. Я вообще был не в брюках, а в старых ватных штанах, которые когда-то обманули судьбу и не пошли с дедом на расстрел).
Мы терпели в сидячих ордах, а мимо шагали наглаженные сержанты, обутые в лязг. Их от нас отделяла еще, как будто бы прутьями, клетка неопределённости. Как терпеливые хищники, они не бросались раньше времени на стадо. Они ещё не знали точно, кому кого терзать. Пока что они просто стерегли нас охотничьим порядком. Играли рты гастрономическим предчувствием, а грохот неуставных подков нагуливал аппетит.
...и думал я о ласках и покое...
сидел среди немытых ног,
немытыми своими выпинаясь,
и думал о покое и о ласках...
об узости бойниц и широте
утраченного мною горизонта...
о горизонте и о широте...
об узости бойниц...
Какое там – о ласках!
Всё это от сочинительства.
Врём, чтобы разукрасить повесть.
Только и было, что немытых ног.
И прямо от этого густого запаха начиналась мысль: “что ещё будет с нами?”
Газели пасутся неспокойно в виду у львов.
Тоже головками дёргают... всё гадают, что ещё с ними должно произойти.
И львы не спешат.
В какой-то длинной очереди я стоял как раз за одним из своих отделенцев вагонных. Мы уже к тому времени изрядно смешались, так что подобная встреча была равносильна послевоенной радости. Помню его фамилию: Криворот.
И он вошёл первый и попал прямо к танковому майору.
Они принимали за двумя столами: справа – танковый майор,
прямо – тонкий белоусый старлей (теперь автоматически – старлей, а тогда – лейтенант старший).
Криворот вошёл первый, потому что стоял в очереди передо мной.
Вошёл первый и угодил в танки.
Если б знать, за кем занять очередь, где наклониться поправить ботинок, чтобы пропустить и попасть.
Вернее, не попасть.
Чтоб в танки не попасть.
Я вошел сразу вслед и был вежливо принят молодым белоусым.
Он отслушал мои характеристики по заданным вопросам: об образовании (неок. высш.), о болезнях мучающих (пояснич. крестц. радик.), переглянулся с другим, чернявым, на одну звезду младше, и кивком обоюдности они решили мою судьбу.
Эмблемы в их сиреневых петлицах............
.....да даже сами сиреневые петлицы цвета спокойной благожелательности ничем не напоминали алую петличную свирепость танкиста, а уж эмблемы и совсем настраивали на добрый домашний лад. Змея, обвившая вазочку мороженого, – тёплый привет из бабушкина шкафчика.
Криворот встретил меня снаружи этого распределителя.
Он матюгал прихоти очередей и танковое железо.
Проклятия были, правда, довольно съюморённые.
Обсуждалось, как-то оно будет... какать с башни.
Я так и не узнал, чего стоит танковое железо и каково оно – какать с башни.
Зато сразу заметил неодобрение в глазах ребят, уже запиханных в танки.
Им явно не улыбнулось это моё маленькое медсанбатное «везение».
Так я в первый раз услышал и повторил слова: медики, медсанбат, отдельный учебный медико-санитарный батальон.
Но квадратность сержантов была совсем не медицинская.
Они сгребли нас, пятерых медназначенцев, в угол и уже не пускали в свободный путь даже по пустым казармам.
Возник лейтенант.
Огромное, почти круглое тело несостоявшегося штангиста и такое же круглое лицо.
Щеки заслоняют уши.
Он был молоденький – я почувствовал это по его неуверенному лейтенантству.
Сержанты смотрели куда волчей.
– Лейтенант Василько!
И добрый неспешный сказ о медицинской службе, о белых халатах, которые нас ждут, о речке, текущей вблизи, где нам – рыбу удить. Мы счастливо переглянулись – пятеро обреченных на неизвестность, на веру в любой посул.
Мы переглянулись счастливо не потому, что верили, а потому что подвергали эту хитроватую, с плохо скрытой жесточинкой, басню простому пересчёту на проценты удачи. Конечно, не быть нам в белых халатах, но сами халаты рядом, это уже что-то не окончательно бесчеловечное. Понятно, – не греться нам в медпункте, но сама медицинская служба... всё-таки не танки. И совсем уже не принимали сказочку о реке и рыбе удимой, но само упоминание вызывало внутри спазм тишины, какую-то журчащую надежду, похрустывавшую листьями у кромки лесной воды.
Маляр-рассвет уже тронул окна серо-голубым, сержанты (их было двое, надзиравших персонально за нами пятью)... сержанты закуняли, ребята скрючились под стенкой, вмостились друг в друга и застыли в позе непроизошедшего сна, а мне было двадцать три, и я отличался от ребят... и от сержантов.
Чуть-чуть... но, всё-таки, отличался.
Ровно настолько отличался, чтобы увидеть и трагическую окаменелость сиюминутного терпения новобранцев, и омозолевшую драму уже почти двадцатилетних «без-пяти-минут-дембелей» (тоже словечко из будущего, а тогда я его еще не имел).
Я отвернулся в поголубевшее окно, и выступили на глаза слёзы.
От всего... от всего...
И самым страшным испугало само окно, тихо извлекавшее из проявителя утра жизнь, которая, оказывается, была и тут, где я никогда не был, и где поэтому не могло быть ничего по-настоящему... только в пустом, не заслуживающем доверия предположении...
И оно было...
Но оно было...
здесь...
было и здесь... живое и жуткое.
Жизнь, такая же серьёзная... такая же всерьёз, как и та единственная, которую я знал до сих пор и о которой думал, что она единственная.
Голубые воды слегка покачивали изображение, как лаборант – отпечаток пинцетом в промывочной ванне, и отчётливо уже был виден штаб дивизии... сквер возле него, красные стены и башенки дивизионного городка и, наконец, самое.... среди всего пугающего этой картины: какой-то город за стенами и башенками... какой-то город, определённо советский, но до рези в глазах не мой, чужой, отвратительно неузнаваемый, где кто-то имел наглость жить, где всё было мерзко и серо... и должно... обязано было так быть, потому что в нем не было мамы.
Нет... конечно не мне было тосковать по маме.
Они... они, скрючившиеся и вмостившиеся друг в друга, застывшие
в позе произошедшего терпения... это они должны были.
И тосковали, не зная, сквозь запекшуюся корку ободранности.
Я тосковал по жене, по любимой моей.
Тогда это было одно и то же.
Не мог я тосковать по матери... слишком сознательно желала она мне этого ада... слишком сознательно...
А было мне всего двадцать три, и я не знал, что любовь оплачивается, иногда, мужеством отречения.
...подставить попку своего грудного под укол пропермила, уткнуть в грудь его непонимающую головку и неподозревающие глаза и ждать, когда он зазвенит пружиной боли, и стискивать его конвульсии и ор, чтобы не повредить игле...
Всё несложно... надо только самому попробовать... чтобы сделать веселое открытие, что любовь, чаще всего, – это способствовать жизни в насилии над любимым.
Не уйти в смежную комнату несовладания, а остаться да ещё и держать его, чтобы облегчить жизни её насильническую педагогику.
Останься и держи, и верь, что он, глядящий на тебя с удивлением и болью из неудобства своей выломанности... что он потом поймёт и когда-нибудь простит.
Мне было двадцать три и предстояло еще довольно долго жить, прежде чем спуститься до понимания истинной невыморочной любви, которая не заботится выглядеть любовью, которую волнует не благодарность, а благо дать.
Мне было двадцать три, и я был наводнён собственными слезами.
От всего.
А, вообще-то, не было этого, и окна не поголубели, потому что нас увезли ещё втёмную.
Но могло ведь быть?
А могло и не быть.
Или быть не со мной.
Вообще, всё, что было со мной – результат чего-нибудь постороннего, что было не со мной и сбудется потом
тоже с кем-нибудь
другим.
* * *
Не со мной сбудется когда-то полоумная осень...
Не со мной она будет играть маразматически в скачущие каштанчики, которые (как мне кажется теперь) не могут забавлять, когда срок листопада подписан.
Не со мной уже было и многое прошлое, навеки отчуждённое временем, превратившееся в статьи устаревшей энциклопедии. Читаешь – понятно, а вспомнишь – нет... не с тобой.
Во всяком случае, не со мной случились те рельсы, по которым прокатился трамвай. И черноволосая молодая еврейка, рвавшая когтями сочувственную блокаду пиджаков, не была моей матерью. Она не была ничьей матерью, хотя имела двоих детей (один из них, как раз, удобно отдыхал на рельсах). Она не была матерью, потому что была революционеркой, бациллоносителем пролетарской чумы, выжигающей материнство, но, к сожалению, не подтверждающей это соответствующим бесплодием. Она не была ничьей матерью, хотя родила двух детей. Родила так же безответственно, как до этого влюбила в себя двух молодых людей... двух мальчиков: Лазаря и Шуру.
Шуру и Лазаря, музыканта и художника... лирика и лирика... двух мотыльков, припудренных романтикой. Писавших ей стихи, ласкавших одну любовь на двоих, погибавших от её простуд, сыпавших скорбные цветы её воображаемой безвременной кончине. Совсем не замечавших её тяжёлого мужеподобия и тàявших в нём, как мороженое в стаканчике. Они любили друг друга, эти мальчики, и они любили её, и любили друг друга ещё нежнее за эту объединявшую их любовь.
Любила и она. Одного из них. Лазаря. Если вообще умела... знала, как это делается. Думаю, скорее, сочувствовала, потому что он чего-то хотел от революции. Не знал – чего, а хотел. И порицал своего нежного друга за слишком ветренное витание, за неуместные европейские сны, за вечную притчу в глазах. Шура витал. А Лазарь хотел. Он не знал точно чего... но страстно хотел. Верил в преображение. И оно пришло. Подъехало тихой телегой, на которой лежал его труп в чистой рубашке. И Шура стоял и смотрел, как преобразился его друг, и долго искал глазами вход и выход – отверстие, в которое вышла жизнь и вошла смерть. И не нашёл. Рубашка была совершенно чистая, возможно, надетая уже на покойника, чтобы придать очищающей красоты усопшему продотрядчику, сбитому влёт каким-нибудь мужиком, метким от голода и чувства протеста.
И на опустевшем любовном поле Амалия Левит вышла замуж за Шуру Броуна, за нелюбимого, но живого из двух мальчиков, которых до этого безответственно влюбила. И родила двух детей. Так же безответственно, как вышла до этого замуж. Одно только делала это женщина ответственно – гибла за революцию. Но и гибель ее, последовавшая через много лет в глухом рабочем поселке, на который она добровольно обрекла себя и двух своих... и гибель её осталась безответственной, напрасной, как и всё, погибшее в безнадежной столетней копуляции с демоном-уродом, порождённым бездуховностью бородатого Маркса, от его богозабвенной связи с лобной костью немецкого критического разума.
Но если ты умеешь рожать детей, если бацилла революции не дала тебе спасительной утробной непригодности... так будь добра, прими и муки... и полтора метра запиджаченных спин, и солнечную улицу, и обматерённый мелом угол дома, и косо висящий в глазах проём двери, и лёгкое дуновение промчавшейся ватаги, несущей в разинутом от коллективного восторга рту важный лозунг: “Тёть Маля, тёть Маля... там вашего Лёньку трамваем перерезало!”
* * *
Сам не понимаю, почему запомнилось, что нас увезли втёмную?
Ведь это необходимо должно означать, что я провел целый день в дивизионном городке, потому что прибыли мы в Хабаровск под утро.
Но дня я совершенно не помню.
Более того, я отчётливо помню, что его не было.
Помню приезд в темноте, помню жёлтые от света казармы, помню что было нас много, помню, что – очередь, и танковый майор, и что я к нему не попал... а потом двое сержантов и круглый лейтенант Василько, обещавший рыбную ловлю в белых халатах, а потом... – и всё это ночью... и ночной отъезд...
И ночной приезд.
Как ехали, о том знает крытый кузов.
Только выдергиванье бетонки из-под задних колес.
Как будто мы неслись в разматывающемся клубке, брезентовое вещество которого случайно зацепилось за Хабаровск и теперь ложилось через ночь полосой отставания.
Мы не понимали, что означают повороты и который из них – наш, но через час полоса бетонки перестала отставать.
Иссякла инерция метнувшей нас руки, да и сам клубок завершил разматывание.
Мы высыпались в ночной батальон.
* * *
Дом – машина для жилья.
Так сказал Ле Корбюзье, великий энтузиаст бесчеловечного мира. Сегодня я пытаюсь оживить щупальце ненависти и лютый коготь... пытаюсь, но не могу, а начатое командует продолжать...
Я должен, вынужден обмануть собственное равнодушие и найти способ продолжить.
«Дом – машина для жилья», сказал Ле Корбюзье и разобрал человеческую жизнь на умывание, дефекацию, пищеприем, копуляцию и восстановление сном, хранение шкур...
Детская – признание неизбежности полового акта, своеобразная мотивация половой жизни, как унитаз – обоснование экскрементов. Дом – машина для жилья!
Армия – машина для жития, хоть и не назовешь нас великомучениками, потому что великие муки – это всегда одному, а в патриотический застенок попадают все.
Самые великие муки, разделенные на количество мучимых, теряют в масштабе.
Тем более, что армейские муки не самые великие.
Обыкновенная машина.
И не надо её демонизировать.
Сработанная по-русски, поэтому иногда вылетают зубцы, но обыкновенная машина... механизм.
Агрегат для выдавливания солдат, пельменница большая.
И можно разобрать её на части, не впадая в концептуальную инфернальщину Ле Корбюзье.
ПОДЪЁМ
«Пусть раненый олень ревет, а уцелевший скачет! Где – спят, а где – ночной обход, Кому что рок назначит...»
Нам рок назначил рёв раненого оленя.
А может и не оленя, но что-то раненое было в рёве, разорвавшем притаившуюся немоту первой казарменной ночи курсанта отдельного учебного медико-санитарного батальона.
Это не был голос человека, даже самого большого и грубого.
Это не мог быть голос человека, потому что они орали все вместе.
Пятнадцать сержантов, – пять замкомвзводов и десять командиров отделений, – стоя в проходе двухэтажных нар, изрыгнули общий зов обиженной солдатской души: “Р-р-р-рота, подъём!!!!!”.
И мы посыпались с коек.
Виноградины – с перезрелой и встряхнутой лозы.
Было противоестественно это шуршащее шевеление, сменившее каменный покой прошлой секунды, этот разоблачительный свет, плеснувший в закисшие глаза темноты.
А единая глотка сержантской ярости треснула по швам старшинствà на пятнадцать матерящих ртов.
Им не надо было нас научить, им лишние были и те сорок пять секунд, которые устав щедро выделил на одевание по подъему, их не интересовало фактическое качество нашей заправки...
...да, Господи!... разве ж я виню!
Мне только жаль нас всех, происходящих науку насилия, чтобы потом продолжить её уроками новой лютости, праздниками безбожного сквита... но не с теми, прошлыми, которые нас насиловали, а со следующими невинными.
Нас рвали за незатянутые ремни, за торчащие беспомощные портянки... нам отрывали неуспевшие застегнуться пуговицы и, плюя в лицо слюной команды, посылали в отбой.
И мы ломились в отбой, наступая друг на друга, обрывая на ходу форму, так и не доведенную до полного строевого ума.
Главное – не оказаться последним.
Тогда двойная ярость – сержанта со стороны шпицрутена и взвода со стороны исполосованной спины.
Наказание одного становилось карой всех.
И мы боролись друг с другом на этом коротком крестном пути, стремились подставить другого под несчастливую долю последнего.
А всем всё равно не втиснуться в узкий проход.
Скрипели, елозя по полу, терзаемые кровати, но не могли вместить в проход всю страстность, всю отчаянную решимость не быть последним.
Кто-то обречен быть последним, и он им был, и тщетно рвал с себя проклятие защитного цвета, которое армия коротко именует Х/Б.
Нет, это был не я.
Оказалось – есть еще менее приспособленные.
Они-то и становились общей ненавистью взвода – жертвы хищников и парии стада.
Ревел подъём зарезанным оленем, мы падали на койки, а хищник рыскал наклонённой головой между этажами нар, выискивая хитреца, кинувшегося под одеяло не раздевшись... и горе – хитрецу!
Страдания честной беспомощности выделяли у сержантов слюну здорового аппетита, но попытка обмана концентрировала эту слюну до кислоты и обжигала рот.
Тогда они бесновались.
Таскали за ворот.
Устраивали индивидуальный отбой-подъем на виду у парализованного ужасом взвода.
Изредка били.
Били только самые цельные натуры, внутренне не подчинившиеся
ничему, готовые даже с дисбатом заспорить о праве на сладкую месть.
...и он ревел зарезанным оленем, и мы каменели в секундах проверки перед очередным катапультированием по команде: “Подъем, полная форма, приготовиться к построению!”
Но время приходило на бесполезную выручку, и палачам надо было прервать процедуру стискивания мошонки в тепле казармы, чтобы продолжить её на морозе.
Там... за стеной.................. там был мороз, там ожидала зарядка...
Там надо было бежать.
ЗАРЯДКА
“Давай, давай, сынок! Служба такая!”
Румяный мальчик девятнадцати лет грубо толкал меня в спину.
И я пробовал бежать, хотя и понимал, сколь несхоже с бегом то, что я делаю.
Первые сто пятьдесят метров от казармы был еще бег, а дальше взвод раскалывало, как льдину, на бегущих и шатающихся. Кто-то, более нервный, падая, плакал... кто-то продолжал перебирать заплетающимися ногами и стиснуто грыз головешку мата во рту...
Короткое взлаиванье, и мы переходили на гусиный шаг (это – на корточках). Сержанты становились жирафами и поправляли нас ногами.
Я мучился своей спиной и абсолютной слабостью.
Не думалось о том, что “служба такая”.
Просто было больно.
Мучительно.
Даже оскорбленность несильными, но и лишенными сострадания пинками не угадывалась под немигающим небом физподготовки.
Нас догоняли до казармы весёлым рычанием, и только в умывальне удавалось отдышаться. На поиски себя и уходило всё (5 минут), отведённое для утреннего туалета.
Долго времени проползло, прежде чем я и подобные мне «дохлики» стали успевать почистить зубы.
Завтрак наступал на скомканное плескание.
ЗАВТРАК
“Р-р-рота, выходи строиться на завтрак!”
И мы выходили, вернее выбегали строиться.
На лестнице нашей – не мешкай!
Иначе – толчок в спину, обвис на перилах, а при возмущенном повороте головы...ну, тут... в зависимости от его настроения: либо улыбка приветливой беспощадности, либо остервенелый мат, но всегда ещё один толчок, чтобы всё-таки упалось.
И мы выходили... выбегали строиться... а за нами выходили сержанты, толкавшие нас с лестниц.
У них это именовалось – “Выносить на пинках”.
«Колонна по четыре» ждала нас на снегу или обледенелом асфальте каблуковой разметкой многих поколений, строившихся до нас.
Ну, что вам сказать!
Фонарная ночь вокруг, которая по часам – уже утро (7.30), х/б, хлопающие на ветру, а внутри х/б мы в один
ковой дальневосточной стойке – горбатые под ветром спины и руки, притиснутые к бокам, завернувшиеся внутрь стиснутыми кулаками.
Шинели командование постановило беречь для строевых смотров, да и долго это, всякий раз всей роте шинели выдавать.
Вот мы и стояли, скрюченные ласковым Дальним, и в этом мы были равны с сержантами.
Идти-то нам было по одной дороге, и столовая ожидала в одинаковом количестве шагов.
Что нас, что сержантов.
Дымила кухня трубным паром.
В нашем тихом маленьком батальончике всё было, к счастью, рядом.
“Внимание рота... са-ис-с-сь!”
И садилась рота, хотя отшлифованная до неузнаваемости команда выплевывалась скорее, как одно сплошное -вниротауиссссь-.
“Бесс шума приступили!”
И мы приступали бесс.........
.....руки рванулись к тарелке с маслом, его была одна общая плитка.
И её не стало в алюминьевом стуке, и никто не смотрел в глаза.
Только переглянулись, покраснев до глазных яблок, те, которые остались без масла.
Я видел, как это произошло, как самый маленький успел выбросить руку дважды и подгрёб, но противоположная ложка скрежетнула зло и отняла у маленького.
На другом конце противоположной ложки был большой.
Всё это, включая переглядывание безмасляных (их приходилось в среднем по одному на стол, так что переглядывались столы), – всё это уместилось в несколько секунд, слишком скорых даже для цепной реакции сержантов.
Секунды прошли и сержанты звякнули цепями.
За моим столом прохрипело: “Что, салаги...щ-щ-щеглота х...ва, совсем оборзели!!!!”
И масло, разорванное на куски, стало нехотя проступать на опустевшей тарелке. Он пододвинул тарелку к себе, сдавил куски двумя ложками, спокойно отделил половину, переложил ее на свой кусок хлеба, а потом оттолкнул тарелку на середину стола.
“Теперь разбирайте!”
И снова произошло мгновенное, как язык хамелеона, сражение ложек и сосредоточенное намазывание на хлеб. Вернее, размазывание по хлебу того крохотного, что досталось каждому.
Отсутствие масла в моем рационе – это надолго.
(Как и нечищенные зубы)
Потом, правда, они приобрели масляный порционник, и мы уже не должны были сражаться ложками. Каждый брал свой круглешок, хотя и старался отхватить от соседнего, если два неосторожно склеились.
...мы уже не должны были... я говорю «мы», потому что обязан встать в ряд. Нет, я не рвал ложкой от куска, но я очень хотел масла... я очень хотел оторвать... как и они... как и они... а то, что стыд не позволил – это не оправдание.
Настоящее достоинство – это не желать, а не не сметь...
Впрочем, может и заблуждаюсь.
Что мы знаем о достоинстве?
Особенно в армии...
* * *
А жизнь нам и на круг не очень-то достоинства дает.
И разветвляет потихоньку,
и студит ссадины колен,
заботится – пока лежачи –
и убаюкивает скудость,
и резвость добавляет в нищету.
Всё даст, но только ты попробуй
привстать, продемонстрировать стопу...
и сразу непосильностью на плечи:
“Я не просила вас вставать!”
Но вставать надо было. Как ни удобно лежание на рельсах, но раз мальчика перерезало не до конца, то надо было вставать.
Вернее поднимать...
Поднимай... поднимай его, человек в белой форме чистого сталинского милиционера... да осторожно... осторожно, замажет... ну, вот, я же говорил, что замажет!
Ей подали горячее – большеротого кричащего мальчика с голенью, мерно болтающейся на красных сухожильях.
Будем думать, что мы в состоянии рассказать женщину в этот ответственный момент: .................................................. и свежая гимнастерка напротив, опрысканная аэрозолем порванной артерии, и скомканная в горле благодарность проклятой судьбе.
Какое уж тут достоинство, благодарить судьбу за недорезанность!
* * *
“Внимание рота-а-а... встать!”
И мы вставали, благодаря судьбу за недоеденность.
Хлеб наш насущный дай нам на весь день!
По крайней мере, до обеда...
Первое время в армии голодают.
Гражданская безрежимность желудка не вдруг соглашается
с трехразовым «хочешь, не хочешь» ...
И мы берём в карманы хлеб наш.
От завтрака до обеда он будет нам насущностью живой, съеденной в туалете под неоспоримым предлогом.
И нас будут обыскивать наши погонщики, хотя сами ещё помнят, как таскали в карманах эту тырсу.
Но мы идём!... мы идём на учебное поле.
Оно далеко в тени надрубленной рощи, оно режется сквозь густую зелень пути смешным деревянным танком.
И там мы будем преданно заниматься тактическими упражнениями, бежать в атаку, падать по команде,
снимать и одевать противогаз,
протискивать несмыслящее тело
под брюхо деревянного макета.
...а странно!
...................помнятся дубки и часть природы, принявшая мохнатой пожелтевшей грудью твоё упавшее снаряжение...
солнце без соринки...
нелепость лейтенантского рассказа,
его скучающий зрачок.
Сержанты перекурят на скамейке,
а мы – под деревом... а я – вообще нигде.
Еще полгода мне до срока закурить.
Память любит тяжесть автомата, и бой сапёрной лопаты по ногам, любит за солнце, без заботы маршировавшее параллельно нашим сапогам... любит ту тоску, которая так звала отстать от взвода, вычисленного на р-расс... р-расс... р-расс, два, три...
Хотелось... хотелось разнежиться в тишине затихающего марша, проводить печалью превосходства сутулые спины и усилить тетиву, звенящую жалобой, последним укором улетевшей надежде...
И так всё это было невпопад, что надо было давать дополнительный счет собственному строевому шагу, приходившемуся на слабые доли.
Батальон надругательски звенел зеленеющей травой и солнечной готовностью.
Да нет... не могло этого быть!
Нас привезли-то по снегу уже.
Странно... но сердце помнит из весны...
КОНСПЕКТЫ
Ну да, это ж была учебка!
Мы занимались даже по учебнику для санинструкторов.
А я – лентяй учиться.
Так только, что на слух намоталось.
Но научная популярность лысины сыграла мне службу в службу.
Лейтенанта звали Бугай.
Скуластое лицо, мелкое, скучное самому себе от отсутствия пороков.
Добрый человек.
Он ещё крикнет мне на втором году службы: “Интеллигент несчастный!” и рванёт за рукав без любви.
Да разве ж я виню?
Я и есть интеллигент несчастный.
И без любви.
С тех пор, как интеллигенция окончательно оторвалась от попыток народа и замкнулась в удушливом мирке диссидентства и формалистических исканий, все мы ходим без любви.
Не одобряют нас.
Однако, не остывший ещё от мединститута, лейтенант Бугай приманился на мою лысину. Мы, вроде бы, корректно подружились. Я соблюдал его звёзды и должность командира взвода, а он называл меня по имени и доверял делать конспекты. Командирам вменялось предъявлять конспекты своих занятий со взводами. Он показал мне схему, дал общую тетрадь и я получил подлое увольнение от вечерней отбойподъёмности.
Ведь она свирепствовала и по вечерам.
Даже больше по вечерам, потому что утро диктовало хотя бы спасительный завтрак, а вечерняя поверка – только бессрочную ночь, где у нас был один-единственный «свой» – сержантская усталость. А сержантская усталость не часто баловала.
Знаете, как молодой!
И глаза слипаются, и всё равно горячка разбудит, только тронь случайно её бедро.
Охота стиснуть ягодицы власти куда пуще неволи сонной.
Нет.... не искали они покоя, не желали блаженного сна, желали страстного утоления.
И корчилось в любовных судорогах грузное тело бессмертной старухи, поваленное на мастичные казарменные доски, и билась об пол её голова.
Я слышал.
Сначала раздавались отдельные, еще ритмичные команды, коллективные ноги дергались в уставной кирзе, потом, уже разутые, глухо били бèгом наскобленный паркет.
Cкрипели сетки от падающих и вскакивающих тел.
“Отбой!”, “Подъём!”, “Отбой!”, “Подъём!.... подъем, блядь, я кому сказал! Что, команда не ясна?” – это всё глухо... из дальнего угла расположения.
Скрипели сетки.
Стучали сапоги, неуспетые надеть.
А потом, вдруг, совсем у двери ленинской комнаты, звучало разгоряченное и требовательное: “Второй взвод, ко мне!”
Так призрак замаячившего оргазма заставляет юношу...
“Второй взвод, ко мне… ко мне я сказал!”
И ногти его дрожащих рук уходили в дряблую мякоть истасканной задницы.
“Ко мне, второй взвод!” – они глухо начинали бег и накатывались на ленинскую комнату.
Топочущим стадом набегали.
Стыло внутри от шума их общего вдоха.
Я слышал, как они стоят и ненавидят меня сквозь стену.
Меня, а не юного насильника в ушитом х/б, сосредоточенно долбящего развратную старуху, давно уже раздолбанную до полной невозможности по-настоящему сжать ствол властолюбия. А он не понимал, он верил в маячивший призрак, в осмысленность изнуряющей дерганины и добавлял скорости, и нервно вздрагивал, ошеломлённый темпом своих исканий: “Отбой, подъём, отбой, подъём... от... ём... бой... ём... под... ём... бой... бой, я сказал... ём, суки... ём, блядь... ём... бой...”
Так совершалась эта страсть...
.................и что-то билось на полу, невидимое из-за стенки...........
уже конвульсии команд, как бы: “ещё... ещё”,
упрямой, нечувствительной утробы,
как бы: “на, на, туда, туда”...
шипящего малинового члена...
.................разорванность, которая не в счёт,
и кровь, которую не замечают,
а обнаружат лишь уже потом
на простыни, от пота взмокшей.
Падал взвод и его било неритмичностью скомандованных отжиманий, недружных подскоков. Он обливался жидкостью изнеможения и слезами, копившими отместку.
Кому, мне?
Но за что?
За то, что ленинская комната сочилась красными лозунгами.
Кровавый пот истязуемых проступал на подлую мою изнанку, словно это и были те самые простыни лонной разорванности, только уже развешанные по стенам.
Ко мне, спокойно занимавшемуся своим делом, вернее.... несвоим делом, взывал глухой топот ног, напоминавший биение головой об пол, и нетерпеливые крики команды, речитатив насильника, уже сломавшего сопротивление жертвы и теперь требующего от своих органов послушания, то есть адекватности первоначальной воле к оргазму сквозь естественный ужас человеческого стыда перед совершаемым.
Я занимался несвоим делом, дожидаясь, пока извергнет всё мальчик, лапающий дряхлое тело власти, и выходил в раздавленную сном казарму на цыпочках потрясения. Дежурный по роте не обращал на меня внимания, а дневальный косо ненавидел меня у тумбочки, потому что собственными глазами знал судьбу, которой я уклонился.
Случалось, правда, и мне несколько раз попасть в сержантскую нежность.
Когда не удавалось увернуться.
Когда приходилось встать в ряд.
И запах общего пота и общего страха еще не испытанных мук становился и моим запахом, его источал и я, потный и страшный в растерзанном от бесконечного одевания и снимания х/б, который так и не удавалось в итоге ни окончательно снять, ни окончательно надеть.
Я помню бег по казарме со спущенными брюками, потому что неуспетый застегнуться брючный ремень выдергивался неусыпным сержантом и забрасывался в самый дальний угол, а бежать-то всё равно надо........................... было.
Это стряслось со мною несколько редких раз, когда не удалось не встать в ряд.
Когда пришлось.
А из того, что было не со мной, помню боксёрские перчатки.
Их появилось неожиданно и сразу две пары. Сержант из самых лютых заставил курсанта надеть, надел сам, а потом с горячим желанием замесил курсанта, который так и не поднял рук, потому что понимал, что один ответный удар будет стоить ему бессонной ночи и неизвестно каких побоев в туалете. (Избивали сержанты в туалете. Там они нас «учили».)
Из самых лютых......
Сержант Рыбаков.
Русый мальчик, с лицом ранней апоплèксии.
В минуты близости с властью, (в сексуальном угаре «отбойподъёмщины»), оно багровело. Багровым оно было и тогда, когда он молотил довольно дюжую куклу в курсантских погонах и болтающихся боксёрках.
Думаю, всё таки, надо быть объективным в отношении младшего командного состава. Этот мальчик – с доброй русской фамилией Рыбаков – не вполне типичен, потому что был органическим садистом.
Я это смекнул еще до боксёрских перчаток, а через три месяца после перчаток он был уволен из состава учебного подразделения за избиение курсанта штык-ножом (нет-нет... зачехлённым штык-ножом! если вам от этого становится уютнее).
Да... органическим садистом.
Он и сержант Пробст...
(который повстречав меня на зимней аллейке к штабу, заставил вернуться и пройти строевым шагом, отдавая честь каждой из голубых ёлочек, за то, что я, курсант... “соловей!”... “ё...ный салабон!” ... “щеглота х...ва!!”... пробегая мимо не отдал ему чести).
Он и сержант Пробст.
Они оба тыкали в курсанта Субботина штык-ножами (ну да... да... зачехлёнными, конечно... они ж садисты были, а не сумасшедшие), пока тот не кинулся с криком в штаб, где с его цыплячьего тела сняли х/б, зафиксировали красные центры ударов с синими обводами гематом и сурово наказали баловников-сержантов – разжаловали в рядовые и отослали в Хабаровск, где тех спокойно устроили кладовщиками на склад армейского обмундирования. Злоупотребившие лоном власти были, таким образом, лишены секса в его высочайшем насильническом смысле и уже вынуждены были «добирать» в гражданских постелях хабаровских поварих, выкручивая им руки и оставляя на ляжках синие пятерни.
Так грозно карает СА.
Иногда, впрочем, бывает она и щедрее на наказания!?
* * *
А вообще-то марш-бросок на Сопку Любви по полной выкладке мало чем отличается от избиения зачехленными штык-ножами.
Интересное название, правда!
Это не сержантская, это офицерская придумка.
Лейтенант Смолин, тощий и жилистый алкоголик, командир нашей роты, выпускник Военномедицинской Академии и Кремлевского “мавзолейного” полка (представляете, какой у него был строевой шаг!), непринужденно выполнявший склёпку в свои сорок лет пожизненного лейтенантства, отыскал в тайге этот камень и назвал его – Сопка Любви. Он любил балет, знал названия всех элементов классического танца, придирчиво понимал, когда солистка “не докручивает”, прозевал по пьяному делу все свои звезды, изящно декламировал “ебитов” вместо скучного “е... твою мать” и был скрытым педерастом (я узнал... мы узнали это случайно на втором году службы, когда он, совсем утративши вожжи от пойла, стал расстегивать ширинку одному красивому курсантику, порываясь исполнить ту женскую процедуру, которую мужики на Руси очень грубо называют, пытаясь спрятать под неструганным хамством острую сексуальную зависимость и тайный трепет жаждущей глубины).
Смолин был изысканный военный.
Он гордился своей великолепной спиной, презирал армию, но оставлял в ней место персональной аристократической осанке.
Он даже упражнения на турнике делал, не ослабляя струнной натяжки позвоночника.
А еще он отлично бегал.
И это было нашей погибелью.
Моей – и прочих «трупов».
Марш-бросок был двойным проклятием предпоследних, потому что им приходилось волочь на себе последних-полуживых. Сержанты пинали в спину до тех пор, пока еще бежалось, а когда «труп» начинал падать, они оставляли его на яростное попечение предпоследних, ну а уж те волокли по самым острым местам. Ругань была хриплой и тихим было заведение зрачков.
Смолин безнадежно пропадал вдали с группой самых сильных.
Его спина угарцовывала в лиственную даль, а когда мы, издыхая, извиваясь от внутреннего ожога, дотаскивали последних, его круглые гиммлеровские очки встречали нас презрительно и скупо. Сопка Любви была фактическим каменным карьером в полуоткушенном утёсе.
(Почему сопка?)
И стоял там в сторонке столик со скамеечками, где однозначно презирали нас сержанты и командир. Основная часть роты лагерничала под деревьями, последние лежали без оптимизма в белках, а мы, предпоследние, корчились на травке (это тоже, видимо, из весны память...) в поисках хоть одной немучительной позы. Конечно, в марш-броске было меньше унижения, чем в избиении зачехлёнными штык-ножами, но столько же боли.
За пол курсантских года были и зимние марш-броски, когда мы, предпоследние, падали на снег, и он таял под выходившим из нас огнём.
Нас не били, нет... нас просто истязали.
Понимание невозможности для многих из нас таких пробежек, помноженное на устав, требовавший боевой готовности, доводило и до батальонных марш-бросков.
..................в ближайшую Настасьевку.
Была она неблизкой, эта ближайшая деревенька, и много наших «полегло» в пути.
Последних и предпоследних.
А я не побежал.
.....я тихо испарился из роты.... я ушел в музыкалку... я стоял у окна и смотрел.
Я смотрел, как потянулась на гибель еще целая, еще не разорванная изнеможением и потому стройная гусеница батальона. Первая рота... вторая рота... ритмично хлопающие саперные лопатки, АКМ-ы, скачущие за регулярным плечом.
Мне не было стыдно, хотя я предавал тех, с кем волею судьбы был, вроде бы, поставлен в общий ряд. Я искал лёгких путей (как сказал мне однажды сержант Горбенко и больно хлестнул по лицу зимней шапкой, определившейся шнурком в глаз).
Да и искал..... потому что не видел выхода из трудных, спокойно шёл на компромисс, не чувствовал его, не страдал совестью, не понимал, за что вообще обречён на эту явно не мою жизнь.
Ух, денек был тогда солнечный!
Красивый, как молодой олень.
Я удивлялся собственной решительности в борьбе за жизнь.
Ведь уклонение от строя могло и даже должно было быть примерно наказано.
Нет, что угодно.... только не бежать... только не это...
И я спрятался в шкафу.
Странный шкаф – пустая секция оружейной пирамиды.
Задернутая металлической сеткой оружейка в пустующей казарме была отведена мне для уклонения от строя.
Нам.
Но до этого пришел замполит.
Он пришел уже в первое утро.
Новеньких, только что истерзанных первым сладким подъёмом, загнали в ленинскую комнату, а вслед за нами туда вошел миниатюрный с волчьей челюстью человек.
Он улыбался хищновато и обаятельно.
Его погоны были капитанскими.
“Капитан Оврученко, заместитель командира батальона по политической части!”.
А нам ничего не говорило.
Мы вообще ничего не соображали после первой сержантской ласки.
И он задал спасительный вопрос: “Музыканты есть?”
ПОЛИТЗАНЯТИЯ
А замполит роты был простой и очень глупый человек, большой и добрый, вменявший уставную молитву, но внутренне тяготевший к прощению. Трудно представить себе набор в политучилище, который мог бы проглотить приёмом такую первобытность и выплюнуть выпуском такую неотёсанность.
(Хотя... мог ли быть иным набор в политучилище?)
Старший лейтенант Клинов, розовощёкий и тоже уже запаздывающий в добирании звезд.
Когда он отчитывал, хотелось улыбнуться, а когда гневался – пожалеть.
Его пожелеть.
Собрав нас, он объяснял, как неоднозначны пути геополитики (он не знал, конечно, этого слова, но то, о чём он рассказывал, имело отношение к геополитике).
“Тут сабражать нада... мы шож, думаете... так прòста?! Япония он как пошла... он как пошла! Ей нефть нада! А мы ей даём... трубы, понимаешь, прокладываем...пусть беруть! Заводы строять?............ и пусть строять! Они понастроять на нашей нефти, а потом... шо не так... мы крантик завернули... ать!... и политика наша!”
В этом «ать!» мы ощущали чудовищную ловушку, силу нашу над Японией чувствовали, и стыли сердца от захватывающего могущества нашей справедливой коварной страны.
На Дальнем Востоке замполиты говорили в основном о Японии и китайской угрозе. Радиоприемник “Казахстан” в радиоузле части стоял с опломбированным японским диапазоном.
Мы коллективно не хотели слушать врагов.
А про китайцев, вообще, всё было проще пареной репы.
Они (китайцы) репу и не едять.
Они рис едять.
И нам так и докладывалось, что “...вы не думайте себе... это вам не... они горсть риса в карман и – босиком по двадцать километров в час, а до границы 75 км. А укрепрайоны... они, конечно, продержатся, но............ могут и не выдержать. А тренируется китайская армия в условиях, приближенных к смертельным. А вы бегать не можете!!!”
Но иногда я замечал, как перед учебной тревогой или наметившимся марш-броском Клинов отправлял в наряд слабых, как перед самым кроссом, вдруг, грубо отсылал какого-нибудь «трупа» с совершенно идиотским поручением, а уж потом выходил на плац и с тихим напряжением стоял позади гиммлеровских очков безжалостного Смолина. Он очень сердился на незаправленных бедолаг, ругался громко и неуверенно, но ни разу не допустил до наказания «своей властью». (Есть такая штука в армии – наказание «своей властью», без согласования с командованием. Так вот он ни разу не допустил...).
Меня Клинов не любил.
Он порицал меня этически, не разумея отлынивания из ряда.
Его душа знала милосердие, но не знала выкрутас.
И курсантом не любил, и потом, когда я остался на их плечах бесполезным сержантом.
А мне и трудно возразить.
За что было любить пришедшего служить со всеми, но не желавшего служить как все?
В людях неумираемо живет чувство коллективной участи, коллективного протеста и коллективного смирения.
Несмирённость одного они понимают как вызов, как несмирность, как нежелание разделить.
И называют это поиском лёгких путей.
Правильно называют!
* * *
Я спрятался в шкафу.
Но началось с капитана Оврученко, задавшего спасительный вопрос: “Музыканты есть?”
Я отозвался моментально, тремя продуманно неловкими словами набросал свою профессиональность и успокоился, проверив глазами, что гарпун засел хорошо.
Замполит уже не терял меня из виду.
А вот я его терял.
И самого себя едва не потерял…………………………
Несколько первых дней чуть было не сшибли меня с толку.
Уже на второй день нас повели к работам.
Распределили ломы, кайла и лопаты и развернули перед нами пàханую перспективу офицерского городка.
Но даже с кайлом в канаве я понял не сразу.
Физический труд не страшен до первого взмаха.
Я замахнулся красиво, как матрос на картине Дейнеки.
Сладко зажмурившись, я рубанул кайлом, почувствовал, как взвизгнули от боли ладони, открыл глаза...... крошка отмороженной земли еще катилась мне под ноги.
Маленький, нехотя, камешек.
Я оглянулся.
Меня не замечали ни лопаты, ни кайла.
Сержантский бушлат ёжился наверху ко мне спиной.
Был солнечный и синий ноябрьский шестой час.
Тот час, что нас томит сосущей болью, сладким вытеканием души.
Кричала колючесть веток.
Пронзали косые тени.
Пять офицерских девятиэтажек дружно таращились ослепшими оранжевыми окнами.
Работал взвод.
Без звука, как в «великом немом».
Кайла и лопаты двигались, но земля молчала.
И я стоял перед своим по видимости глиняным выступом, на который истратил всю силу первого и последнего удара (о втором нечего было и думать – руки отсутствовали!), тупо глядя в микроскопическую ямку откола.
На меня с любопытством глядел задержавшийся на минутку Дальний Восток. Его солнечная мина была слегка растерянной, как у Портоса, которого наивно треснули табуретом по голове, а теперь ожидают, как он грохнется.
“...ты что, мальчик... действительно решил, что можно от меня отколоть этим железным зубцом?”
Он небрежно хмыкнул мне в лицо ледяным ветром и продолжал свой путь как-то даже разочарованно... как будто хотел сказать:
“Ну знаешь... я был о твоих умственных способностях лучшего мнения!”
Видимо, я сделал, всё-таки, еще несколько ударов, потому что на обратном пути в батальон я не чувствовал не только рук, но и души...
....да ведь я умру просто... загнусь тут, и даже не отлетит...
А после ужина меня подозвал исполняющий обязанности старшины. Старшины у нас были не прапора, как в линейных часятх, а из сержантов назначались, но наш назначенный старшина болел в медроте, как раз, а замещал его другой пёс из самых звериных.
Однако, даже самые звериные из славян имеют совершенно прямое отношение к еврейской лысине.
Лысый – значит крученый.
И он назвал меня каптёром.
“Хочешь быть?”
“Хочу!”
А как не согласиться, когда ты вдруг оказался в тихой полутьме горячей каптерки, где стоит письменный стол, и весь кошмар наружного мороза и бесполезных кайл видится через умеренное окошко.
Я не подозревал, что за этим «выгодным» предложением кроется особое армейское барышничество, ворованье простыней и сапог, подмена шинелей, тихие отношения с каптёром смежной роты, наволочки, проданные налево, и регулярное бегство за водкой для старшины.
Из меня – такой же еврей, как и солдат.
Но он-то не подозревал, что я не подозреваю.
Он, наверно, и не знал, что еврей может не подозревать.
И видел прямую выгоду.
А я – единственное спасение.
Короткий инструктаж, ключи, и я остался один в обществе простуженных валенок и немногословных шинелей.
Я сел.
Впервые за последние десять дней (семь суток поезда + сутки дивизионного городка в Хабаровске + вторые батальонные сутки) тихо опустился на стул.
У меня дрожали руки.
Те самые руки, которые я чувствовал в последний раз перед первым и последним ударом по Дальнему Востоку.
Они незаметно реанимировались у раскалённых радиаторов.
Лишь мало по малу я разобрал страшный жар каптёрки.
И расстегнул воротничок (впервые за двое суток казармы, не считая конвульсивного разрывания на отбой).
Всё это было ещё до конспектов, до лейтенанта Бугая, до спасительной ленинской комнаты... и зоологический рёв воспитателей наших только в первый раз обрезало захлопнувшейся дверью.
“Господи, как они орут... как же они орут... и как отсюда выйти теперь – из этой неправдоподобной тишины?”
За окном качало висячую лампу на проводах.
Звук выключило.
Кино вдруг перестало быть страшным.
.... сел...... дрожали руки.....
Регулятор громкости был плохой, как в отечественных радиоприёмниках, и, выведенный на ноль, давал пробои уродливыми хриплыми звуками.
Где-то взрывалась казарма, не умолкавшая воспитывать скоростные навыки. Там бегали и сталкивались преследуемые взводы. Там разрешенные мальчики в лычках вонзали свои деревянные от возбуждения снасти в бессмертную дряблость вечной старухи.
И она глухо била об пол сапогами, как посиневшим крестцом.
При полном свете казармы... сто пятьдесят прыгающих и падающих... вот спящих, а вот бегущих... вот раздетых, а вот одетых до неузнаваемости... и глухо – сапогами, и ещё глуше – босиком...
................и всё пробивалось ко мне еле-еле,
пропихивалось в замочины скважин, как скрученный в тонкую трубочку кошмар.
КАПТЁРКА
Эх, жизнь моя – каптёрка!
А всего четверо чумазых дней, и кончилось моё чудовищное благополучие.
Оно распадалось стремительно, нервным стуком сержантов, требовавших каждый своего – новой зимней шапки, лучшей пары валенок, свежего бушлата. Поди не дай... сразу – в рыло.... по сержантскому расстроенному праву.
А старшина, вернее, его и.о. угрожал никому не давать, а только с его (и.о.) позвола.
“Да я – Ранчугов, понял, ты, щегол ё...ный!”
Я пытался не понимать.
Объяснениями стеснялся, что “мне ведь не велели!”.
В первый каптёрный день я ещё верил, что ругань на меня будет остановлена, но приходил и.о. и равнодушно не спасал меня от сержантской напасти. Не возмещал мне гарантией безопасности... улыбался, пожалуй... Может даже и хотел, чтобы сомкнулись на мне челюсти вымогательства и запрета.
И они смыкались.
Дать не мог, потому что – и.о. заломает, а отказать тоже не мог, потому что разъяренный «дембель» не знает обузданий.
Они были яростны, как разлитая сера.
“Да я – Ранчугов... понял ты – кишка драная, я тебе штифты твои сейчас повыкапываю!”
Ловчить я стал к исходу второго дня.
Давал и прятал недозволенное, маскировал недостачу под комплектность... и ждал, с ужасом ждал разоблачительного конца.
Я засыпал на стуле, размороженный коротким одиночеством между требованиями. Засыпал страшным от непривычности недосыпом ранних подъёмов и жаром. Несколько раз за этот день я падал в короткий удушливый сон постепенного сползания головы на грудь, и снилось.... снилось....
........чёрное утро, общий грохот поднятого стада, лай хриплых собак дисциплины, моё счастливое неучастие в истязании, потому что: “Каптёр, ко мне!” – раздалось почти одновременно с “Р-р-р-рота, подъём!”
Быстрый одёв мимо алчного иска сержантских глаз, быстрый оббег косвенными путями (кроватные комбинации позволяли обогнуть лобное место, где в эту минуту карали ещё не проснувшихся и перепутавших пуговицы), спокойствие оттого, что не раздастся выстрел команды в спину (каптер – человек старшины!).
И.о. ждал у каптерки, и, наградив меня ключами, послал в сарай на выдачу инструмента. Со вчера ещё, видимо, имелось предписание отправить «взводà» на снеговой рубеж.
Это означало – полчаса кайлом и ломом.
Вместо зарядки.
Но даже мёрзлый лом, отдирающий куски от ладоней, был спасением для всех, кто не умел бегать. Этот бег в дальневосточной ночи, эта живая смерть задыхания, стала пугалом курсантского полугода. И лишь двое были по штату неподвластны – киномеханик, сочетавший и почтальона, обитавший в радиоузле, а потому обязанный включать батальонное радио по подъёму, и каптер, то есть я первых моих четырех дней, поступавший с зажженного света в распоряжение старшины.
Я побежал к сараям.
Бежал, запахнувшись в непомерный бушлат, умирая от сна, не веря в реальность этого подземного мира, в котором ещё могла шататься метель.
Я отворял хищные замки новенькими солдатскими варежками (которые отрыл в каптёрке и которые, я знал, будут далеко не у всех, кому я вручу ломы).
Я отворял варежками, и замки кусали варежки, не в силах оторвать от них то, что легко оторвали бы от голых пятерней.
Мне.... я едва успевал сориентировать себя в хаосе набросанных орудий, как подходили взводы, и сержанты ногами торопили моё усердие: “Та шо ты там му-му е...шь? Кидай шо попало, сами разберут!” И я кидал из сарайного дурмана железо и дерево кайл... кидал ломы на снег, а они разбирали голыми руками, поторопленные сапогом. Это кидание пресекалось последним командным “Хорош!”, и я видел, застряв в полуподавшейся калитке, как они уходили.
В мелкую сыпь... казавшуюся черной под бредом качающихся фонарей, в утро снеговых рубежей, которое ещё долго будет ночью.
Уходили, благодарные снегопаду, что хоть не бег...
Уходили, ненавидя меня спинами.
Я знал – они ненавидят.
И начинал затворять, и спотыкался о лишний инструментарий, и черт…ыхался и возвращался...
..........................тился в затихшую от покинутости роту.
И скрылся в каптёрке.
Несколько раз в этот день я просыпался, волоча из клейкого сна собственную слюну. С ужасом видел это позорное невладение отвалившимся ртом, судорожно подбирал провисшую нить, но усталость не уходила, а только меняла позу, и я исчезал в сомкнувшихся мохнатых лапах. Они были жаркие и всесильные, они убивали на месте всеобщим наркозом.
И давали мучительную правду сна.
Мучительную правду, что………………………
вчерашний вечер закончился избитым дневальным... посылом в сарай за консервированной гречневой с мясом, потому что....
...потому что каптёрное пьянство и.о. с подгулялыми дембелями..... и закусон... и я побежал, и конвульсивно рыл дурман сарая, и нашёл, наконец, эти промазанные солидолом баночки…. вернулся, счастливый оттого, что нашёл, что не попаду под пьяный кулак... вскочил в спящую роту, а...
....а он уже попал, уже стоял окровавленный и смирный по команде... и дулась ударенная скула......... .....не понял...
...... я не понял и услыхал: “Каптёр, ё...ный твой рот... где ты лазишь, когда дедушкам закусить нечем?!”... и я вбежал в каптёрку, и тут же шарахнулся к стене от пущенной в меня банки консервированного «не того», чего им хотелось, а хотелось им гречневой с мяс... и успокоенные желудочным предчувствием, они налили друг другу и отослали меня спать, ленивые бить и ругаться.
Кто-то из новеньких моего привоза остался играть им на гитаре сквозь слезящиеся глаза отнятого ночлега.
Не помню.
А дневальный, у которого под вèками так и застряли невыплеснутые слёзы, проводил меня странным понимающим словом: “Вот так, Боря!”
Где он успел узнать, что я – Боря?
В грохоте двух первых беспосадочных дней мы ещё и слов друг другу не успели...
Мы неостановимо бежали под бреющим сержантским полётом.
Я не заметил ненависти в его обращении.
Казалось, он понимал, что совесть моя больна.
Тогда ответьте мне, чем он понимал это...
...то, что я понял пятнадцать лет спустя?
Эх, жизнь моя – каптёрка!
И оставалось всего три чумазых дня, три тёплых и вонючих кучи моральной грязи, завершившихся плоской скользанкой презрения, на которой я растянулся во весь мой подлый рост.
* * *
И добровольно не спать...
...не спать, и что? Чтобы чуть-чуть, хотя бы, набормотать с чужого голоса? И думать о плоской скользанке презрения, да? И повторять в стыде душевном давно растянутый поскольз?
Да наплевать мне, в сущности, на весь мой подлый рост! Займите гордость чем угодно. Только бы писать и успевать, вдруг, за трескающимся алмазом. Раздайте каждому по жизни и слушайте, как он ногами сучит и проклинает за всё, что так или иначе было с ним. И любит всё подлое и морально грязное просто потому, что это уже было.
С ним.
А если не с ним?
Да, если не со мной!?
Что делать, если перерезало только ногу, и хромо жить оставило?
И кричащее солнце перелома забылось, в конце концов, потому что дежурный хирург оказался молодым гением, изящно составившим то, что обычный ординатор отрезал бы с глубоким чувством выученного профессионализма. Бахтин, Бахтин... ныне маразмирующий академик, ретроград от онкологии мужского яичка. Но тогда он был молодым эльфом, гением на дежурстве, и за два часа составил несоставимое. И мальчик остался на двух ногах.
Одна короче, да... но в беге не рассмотришь. И побежала жизнь!...
А мать, завернутая в плед вернувшегося дыхания?...
А отстиранная гимнастерка?........
Всё пронумеровано на складе памяти, всё успокоено, отлито в незабываемую бронзу...
Ему жизнь подбросила уже было украденную ногу... а для чего?
Для оскорбительной судьбы строить пожизненную каптёрку?
И осмотрительность, доразвитую до выкрутас?
Революционная мать осклабила новый энтузиазм, и очень долог был бы рассказ об изгнанном музыканте по имени Шура, о жертвоприношении усатому плейбою с пятиконечной заточкой...... о жертвоприношении собой и мальчиком, о пылкой судьбе парттысячницы, угробившей себя с революционного пьяну в заводском стружечном климате обречённого Подольска, о хромоногой карьере недорезанного комсомольца (потому что в стружечных буднях все озверевали до комсомольского состояния), о его комитетской искренности, завершившейся уместным по времени спрыгом в самый рабочий низ, потому что кремлёвские усы уточнили евреев в качестве, и полилась кровь космополитов по пяти заточенным лучам. Долог был бы рассказ о студёном свердловском знакомстве с девочкой в валенках и платке накрест.
....благодаря нестроевой ноге и по прихоти эвакуации.
Был бы долог, – о письмах и влюблённой разногородности, о тайной столичной мечте и яростном порыве вверх (в очевидную возможность жизни) из стружечного дыма искусственной пользы, в которой тёмная парттысячница уже умирала от туберкулеза.
Амалия Левит выполнила разрушительную программу своей дурацкой жизни: изувечила молодость музыканту с вечной притчей в глазах, а хромоногому мальчику – детство, соорудив ему серый саван из чада подольских труб.
Ему и себе.
И вот теперь она примеряла свой саван, а неукротимый юноша, обманувший войну раздробленной под трамваем костью, рвался из своего – в чистый как расписная сказка Киев... тот самый Киев, который безжалостно отпустил меня в армию, впихнул в каптерку и довел до плоской скользанки презрения, на которой я и лежал теперь благополучно.
Во весь мой подлый рост.
МУЗЫКА
Музыка?
Сквозь этот вековечный стон?
Музыка, как что?
.......как падение в вековечный верх?
Как путь?
Или спасение?
А каптерка додавливала из меня последнее масло.
Явился на третий день из медроты выздоровевший старшина Гашевский.
Красавец-поляк с нежной розового припудра кожей, сверканием синевы и хриплым голосом сорванных команд.
И с каменными кулаками.
Ну надо же случиться такому – в этот момент прислали за мной от замполита части на музыкальный сход.
“Пшёл вон!” – это робко заглянувшему с сообщением курсанту Литвинову.
Он не спеша прикрыл дверь.
Потом легко двинул меня в челюсть.
Исполнено было профессорски, потому что хоть я и не упал и даже не шатнулся, но голова моя произвела невообразимую работу боли и перемешивания мозгов.
Я невольно схватился за череп, а он сказал: “Еще раз музыку услышу...”
И я тут разжевал истинный смысл слов:“каптёр – человек старшины”.
Собственность старшины... его казённый пес..... ручная жаба...... вошь на соломенном поводке...
И душным до смерти склонилось надо мной обаяние каптёрки.
И пропечаталось машинописным рядом: не услышат... убьёт, не дозовусь... куда избегнуть...
Потом в работе мы чуть смягчились с драконом, и в тихую минуту, понадеявшись на чудо, я шепнул курсанту Литвинову: “Не зовите меня, передайте замполиту, что я не хочу...не могу… я уж каптёром лучше... пусть ужè так!”
Но так было не ужè и не становилось лучше.
Наступил вечер, и отворилась вновь блюющая пасть старшинского пьянства, и он с дембелями дико баловался шуточными побоями в тесноте каптёрки, где «хочешь, не хочешь» – мне доставалось по-сильному от их увеселений.
И сапогом, и посуду мыть, и “почему грязная, ё...ный сынок!...”
А спать невозможная гиря свисала с мотающейся головы.
Так обнаруживала себя судьба двадцатитрёхлетнего «ё…ного сынка» девятнадцатилетних обклеенных лычками «папаш».
На следующее утро: перебрать все валенки.... шинели и шапки.... разложить на стеллажах.... потом портянки, бельё... приду – убью... и бешенное кручение в узком аппендиксе, под самым сердцем оскаленных радиаторов.
В этом поту меня перебил ещё один стук, заслуживающий повествовательного резца.
Лицо, засеревшее в отпущенной на ширину взгляда двери, было мужественным и сильно небритым.
“Моя фамилия – Горбенко. Я только что после отдыха на батальонной гауптвахте, поэтому прошу вас подготовить мне побриться, а также сменное бельё!”
В этих режуще изысканных словах было что-то морозное.
А может быть, не в словах – в лазурной стали по обе стороны переносицы.
Зная возможные исходы, я собрал ему стопку белья, чистые портянки и электробритву из каптёрного хозяйства. Свободному дневальному я и передал эту бандероль, а потом кинулся на недоразобранные шинельные бастионы, совсем не подозревая, что страшиться надо было куда более близкого.
Следующий стук был явно курсантский, осторожный от незнания – кто в каптерке. Испуганные глаза метнулись в щели, ожидая любого разгрома, и он сказал уже спокойнее, увидев, что я внутри один: “Иди, тебя зовёт сержант Горбенко”.
И мне не понравилось, как он сказал.
Высокий молодой мужчина, которого я узнал только по небритой щеке и лазурной стали, сидел на столе в учебном классе, свободно опростав вокруг торса неподпоясанную гимнастёрку. Ремень он медленно скручивал и раскручивал на руке, ритмично взмахивая... глядя в окно.
“Моя фамилия – Горбенко!”.
Тут он повернулся ко мне. “Вы, видимо, недавно – каптёром, поэтому я бить вас не буду на первый раз. Когда сержант Горбенко возвращается с гауптвахты, это значит, что бельё и портяночки должны быть – категория (я уже знал, что «категория» это неношенное, нестиранное, девственное, хранимое старшиной под страхом смертной казни), а бритье означает подготовленный прибор и станочек со свежим лезвием. Не потребую “Шика” или “Жиллета”, но уж “Балтику”, дружок, рекомендую изобразить. А то я опять попаду на гауптвахту. Вам пять минут на всё!"
Я возвращался в каптёрку и думал, что как ни гадко насилие, но была в речи его красота, что, наверно, так мог бы сказать я сам, если б был сильным и мужественным, а не «трупом», не «дохликом», спасающимся в тщетной каптерке от зубобойного праздника настоящих мужчин.
Особенно метаться не требовалось, потому что бритвенности были в изобилии, ну там... лезвия “Балтика” и всё такое – а расправа старшины за бесспросно выданную «категорию».... это он ещё когда прийдет, да когда сосчитает. Надобность увернуться от более скорой и философски обоснованной расправы была насущнее.
Да я уже и суток двое, как перестал загадывать дальше чем на полчаса.
И вот именно это хоронило – жизнь замедлилась до минут, растягивавшихся в зависимости от препятствия.
При более спокойном уме, я, наверно, мог бы задуматься над мазохистским корешком моего восхищения.
Может, как раз в этот миг я познал счастье стёгнутого раба?
А может, это был голос усатого наследия... советской крови отцов?
Вот из этих-то барочных впечатлений и сложился во мне к исходу третьего дня образ задверной гибели и роковой ошибки.
Кратким обеденным перекидом я узнал у Литвинова, что какие-то мальчики уже собираются в радиоузле, пробуют инструменты, что есть там «ионика» с трепетным названием “Юность”, что хоть и не в радость ушам, но можно приискать на ней пару выносимых тембров... и что, мол, напрасно я... и...
А на четвертый день я счастливо поднял сейф и ощутил в спине спасительную возможность.
Поясница выставила свой шанс.
Боль была не такая, как я изобразил страшносудной улыбкой, но вполне конкретная.
Старшина Гашевский попробовал сделать мне анестезию угрозой: “Щас ударю!”, но я знал, что этот шанс – последний, и продолжал мужественно корчиться, прикидывая полную сломанность.
И он не устоял.
Выслал меня под руки дневальных в медроту, где честные врачи вкололи новокаин (я чуть не умер от страха, увидев полный шприц) и удивлённо смотрели, как не действует блокада.
Одна женщина в халате, кажется, разгрызла мои плутни... а скорее всего все разгрызли, и смотрели сострадательно и с презрением на мои неугомонные корчи.
Медрота краснела.
Но главное было добыто: конь испортил борозду... для старшины я стал неубедителен, как для налетчика – перочинный нож.
Мог в любую минуту сложиться.
И тихая команда: “Во вз-з-з-вод!” дала, наконец, отток давно распухшему от перевозбуждения чувствилу сержанта Рыбакова.
Он предчувственно побагровел своим мальчишеским лицом изувера и на мою замявшуюся паузу соорудил шипящее крещендо: “левит, во взвод,... вам ЧТО НЕ ЯСНО!!!”
И пнул меня в задницу сапогом.
Я с размаху втолкнулся в пространство коридора и не повернул
головы, потому что за мной хрипло выстрелил старшина: “Кончай дурить!”
Только тогда я повернул голову.
Рыбаков стал будто ниже ростом и медленно шёл за мной.
Одна половина лица у него была красной, другая – белой.
Глаза исчезли... просто выкипели от подавленных чувств.
А вечером он любовно увлёк меня в наряд дневальным по роте
с собою лично в роли дежурного. Он получил меня на сутки и выспался на мне душевно. Вечер ушел на таскание «машки» (это опрокинутая на бок мясницкая плаха, подбитая войлоком снизу и имеющая двухметровую оглоблю в виде ручки. Ее и надо было таскать, или, как они говорили, “тащить”, тонко монтируя трудности полового акта с изнасилованием по-армейски).
“Не вижу зеркала полов!” – радостно кричал Рыбаков, наклоняясь над натёртым участком и делая выражение пристального разглядывания в глянце мастичных досок:
“Не вижу своего отражения, товарищ курсант!” – и я дальше выбивался из сил, организованно исполняя несбыточное.
И теперь уже действительно раскалывалась спина, и теперь уже действительно совершенно немыслимы были корточки, на которых, тем не менее, пришлось проползать всю ночь, отмывая сначала сверкающий линолеум, а потом чёрные лестницы и зелёные панели.
Отдыхающей смены я не помню, а помню, что отправленный на отдых, дошел до кровати, лег не раздеваясь, но появившийся откуда-то курсант стал меня трясти и требовать.
Он не сразу вдолбил мне, что это уже четыре часа спустя.
Пугаться было некогда.
Ждала тумбочка дневального, но какой-то страх застрял в горле.
Я – хоть убей – не мог вспомнить ни засыпа, ни просыпа...................
...........я точно знал, что мне не дали заснуть, не дали даже прилечь как следует, и только совершенно отчётливое окно серого цвета настаивало, что съеден довольно большой кусок времени.
Значит, это я, всё-таки, спал?
Значит, это я... спал!
И страх медленно пополз вниз по пищеводу.
Он остановился только в желудке.
А тазик снова сменил тумбочку, «машка» – тазик, и если б зажелалось кому-нибудь весёлому скрутить из этого всего ускоренный видеосюжет, то получилась бы зарядка, где три последовательных упражнения: стояние смирно, приседание у тазика с мылом и тряпкой, и таскательная пластика «машки», – сменялись циклично, но слишком медленно, потому что на каждое уходило примерно по часу-полтора.
Всего раза два за сутки вклинивалось четвёртое – приседание у туалетного очка.
Либо просто с мылом... либо с бритвочкой.
Была и такая тонкость в воспитательном ассортименте.
Бритвочкой, пожалуйста... будьте добры!
...и слушаю, и не слышу...
О, Гендель, распни мою память о муках и предательстве, о стыде и униженном труде, от которого по грязной человеческой милости не осталось ничего внутри. Только насилие.
Об отчаянном нуждании выжить, от которого ничего не осталось внутри – только стыд, и только низость. По грязной человеческой милости. Распни... о, Гендель... распни, распни!
Я не смею призывать Моцарта, я не рискую тревожить Баха.
А ты распни! Пусть крестом воздвигнется твой кончерто!
И в холодном ручье анданте я отмою заплёванные слезы мои...
и не буду больше слушать... и не услышу...
не буду слушать... слышать..... выкрикивающий сон окружающих бедолаг,
и видеть не буду текущую по подушкам и по рукам слюну из совершенно забытых ртов... и руки друг другов, снимающих часы с ещё более спящих рук не буду видеть... не стану, не буду... не стану... распни!
Нет, не торопится распять.
Да что ему... ему-то что?
А мне было.
Было «что», потому что уже заканчивался наряд, отмирающие сутки медленно разжимали объятия изувера с мальчишеским лицом закатного цвета. И надо было – о, Гендель, ты видишь заплёванную правду искателя легких путей! – надо было идти в радиоузел, где (я знал) собираются в личное время (есть в СА и такое) некие мальчики. Собираются чтобы щупать инструменты и готовить что-то к звучанию где-то, куда меня, отрекшегося во имя каптёрки, никто уже не звал.
Вот она, плоская скользанка:
......полуснежный-полуледяной асфальт....... крошка штабных ступеней............ коридор с плоским лицом дежурного по части...... плоская дверь... плоский от стыда стук... открытие и... румяные лица знакомых моих бедолаг, которые здесь отходят в воздухе сроднённого музыкой товарищества.
Музыка?
Здесь?
Сквозь вековечный этот стон?
Как что?
Как путь или падение вверх?
Как спасение?
Да, и как путь, и как спасение оживляющей прихотью души, получившей замполитную санкцию здесь, в этом подземном мире сквозь его вековечный стон.
И как путь, и как спасение, и, следовательно, как неизбежное падение вверх!
Их вытянулись лица и улыбки
овальной невозможностью сокрыть.
Но есть пощада свыше торжества,
но есть прощенье свыше наслажденья
падением на бестолковый лёд стыда...
Среди них я узнал Литвинова и того дневального, сказавшего мне: “Вот так, Боря!” Его скула всё еще оттопыривалась, но он был, как и все они, занят своей гитарой, и сразу простил меня....
Как и все они.
Их неизрасходованная юность великодушней была, чем волчья челюсть замполита.
Когда капитан Оврученко вошёл в радиоузел со своим обычным вопросом: “Чем занимаемся?” – я снова ощутил скольжение на плоском льду.
“А что здесь делает каптёр?”
И смешанный, попыточно красноречивый ответ... что, мол, радикулит... не подошёл... да и не очень хотел, а заставляли (да ведь так, в сущности, было, за вычетом трусливой подлости первого побуждения).
Хочется метнуться от собственной тени, проклянуть растущее начало недоверия. Что я еще напишу и наживу еще что?
Когда вдруг суждено стало глядывать в сторону, измявши будни, сковеркав собственный язык.
Метаморфозное взорвало запечатанную гортань.
Новый Овидий?
Священное дело угодности Богу?
Пусть даже никто никогда не разберет, всё равно, – угодности.
А выражает ли меня количество точек?
И что чем водит: рука или мысль?
И не слишком ли громко?
Тополь облетел, но до конца не изорвать... не изорвать до конца единственной правды этого абзаца и всей тайной жизни – ужаса перед бездной двух н...
никто... никогда...
Челюсть сказала – “Не финти!”
И отвернулась за какой-то надобностью, по которой и пришла.
Все потупились, напряжённо изучая инструменты.
Оврученко заговорил с сержантом Ванюшиным, нач.радиоузла.
Мне стало холодно спиною ощущать бестолковый лёд, и я вышел.
Так же плоско как и вошёл.
И дальше уж совсем нельзя записывать, потому что признавать на бумаге – дело бестолковое, а я и так уже допризнавался.
Ты выйди, выйди за мной, мой глупый читатель!
Со мною выйди на штабное крыльцо и, продолжая глупо верить, сомкни с моим усталым своё любопытствующее зрение...
Что увидим мы слитым общим глазом из-под моха лишних ресниц?
Мы постыдимся увидеть дымчатую высоту луны, обведенной воспалённым кругом предполярной усталости, и серебра сталинских ёлочек мы тоже не станем замечать.
Да... о, да... в минуту глубокой внутренней озадаченности нам обидна чужая лирическая песня, даже если это песня природы.
Что делать?
Из всех мучительных выкрутас недолгой каптёрки и добровольного отречения от музыки я вышел голый.
Я промахнулся мимо скафандра, и проблема выживания выкатилась, как ртуть из разбитого термометра.
Собирай теперь эти брызги!
Путь в ненасытно ждущую роту был коротким и безвыходно обратным.
Там – бесцельный отсид в ленинской комнате, где нам велено было проводить «личное» время за чтением газет. Замполиты подробно намекали нам на генеральную линию, а мы должны были узнавать её в любимой печати, находить в паутине болванной казуистики, трёхсловной аргументации «против» без выслушивания другой стороны. Аргументация «за» в наших газетах вообще непопулярна, так как только заведомый больной может аргументировать против светлых идеалов коммунизма. А больному в больнице место. Если ты спрашиваешь, откуда они взяли эти цифры или просишь, чтоб тебе их сравнили с соответствующими «ихними», значит ты явно в горячке.
А мы и не спрашивали, мы тупо сидели в ленинских комнатах, облепленные горчичниками плакатов... мы сидели и куняли, потому что сержант за столом напротив, посаженный старшим «личного времени», не давал нам спать.
Кто-то писал письмо домой.
Этот кто-то был я.
Сейчас уже ничего не помню о своей любви (и этот новый ужас забвения еще надо пережить), а тогда был полон и однозначен, и всё это было ей, всё было о ней. И даже отчаянная втиснутость в представление о самом себе, в безвыходность своего положения... даже это подразумевало её теплый запах, тоску по раскосым и сладкое невыносимое страдание разлуки тел. Я ткал эту нить ежедневной «Арахной», я вил последнюю пуповину, я писал и писал это бесконечное письмо, которое теперь осыпается на меня с антресолей случайно задетым листопадом шести сотен страниц.
Господи, который есть вечная любовь!... прости мне временную нежность, не дай изображению окончательно исчезнуть в растворе красной кровяной соли... оставь хоть что-то мне, чтобы не полной тщетой громоздилось за мною прошлое. Пусть Гендель распнет оскорблённую память, но ТЫ...
смири надеждой.
* * * * * *
(конец первой части) |